– Значит так… Я не хочу знать, какие у вас там еще проблемы, но чтобы к четвергу датчик работал!

Бездонный Кружинер тогда рассказывал Гаевскому еще какие-то истории и анекдоты, но полковник слушал его вполуха, потому как снова увидел Наталью, – она с книгой сидела на залитой яркоапельсиновым апрельским солнцем скамейке по другую сторону мертвого фонтана, густо засыпанного прошлогодними листьями старых яблонь. Тонкая сигарета, зажатая длинными пальцами, едва заметно струилась голубоватым дымком. Она красиво держала руку «на отлете».

Гаевский осторожно, украдкой, дабы глазами не выдать своего липкого интереса к этой молодой женщине, поглядывал на нее.

Было ей лет 35, может быть, чуть больше. У нее не было, как часто говорят, «правильных черт лица», – но даже слегка длинноватый нос и не слишком пышные губы лишь добавляли лицу ее прекрасную своеобычность.

Впрочем, как и непонятного цвета глаза, слегка прикрываемые не по возрасту шаловливой челкой. Русые и богатые волосы ее от челки были зачесаны назад, а на затылке взяты в задорный пучок, – эта милая, сделанная как бы наспех прическа, вызывала у Гаевского такое «заводное» мужское чувство, которое он сам себе не мог объяснить. В отличие от того, абсолютно понятного ему чувства, которое возникало в нем при взгляде на губы Натальи. Такие же заманчивые губы были у известной киноартистки Брокловой, – прикосновение таких губ мужчины мечтают ощутить не только на своем лице, на своих губах, но и в других местах тела…

Гаевский не был исключением.

Он разглядывал Наталью глазами художника, – еще с юности обожал живопись, когда-то даже занимался в художественной студии, но потом жизнь потекла по другому, военному руслу. Он рисовал во всех гарнизонах, где служил, испытывая особое душевное наслаждение. Хотя служба редко дарила ему время для этого занятия. А свои картины он раздавал друзьям-офицерам, которые единодушно признавали в нем талант самобытного живописца (особенно, если они были при крепком подпитии). Во многих гарнизонных квартирах висела одна и та же его картина, которую он по памяти любил писать маслом, – «Утро на Хопре». Она напоминала ему и детство, и теплое лето, и школьные каникулы в дедовском доме. Прозрачная марля тумана тянулась над лугом. И в этом жидковато-белом мареве лишь угадывались жующие траву лошади, а неподалеку от них и люди, сидящие вокруг костерка, – такого же оранжево-яркого, как тоненькая полоска восходящего солнца, волнисто лежащая на темной макушке едва различаемого в утренних сумерках угрюмого леса.

И уже в Генштабе, в недавние годы, иногда нападал на него ностальгический приступ – и он ехал в художественный салон на Никольской, чтобы купить рамки, холсты, кисти, масляные краски. И писал, писал, писал, – самозабвенно и неистово размазывая цветное масло по холсту.

Когда он писал очередную картину дома или на природе, жена Людмила подходила сзади, поправляла очечки на курносом носу, склонялась к мольберту и говорила с иронией одно и то же:

– Н-да, не Кустодиев… И даже не Моне.

После этого рамки, холсты, кисти, масляные краски снова продолжали долго пылиться в темноте антресоли, – до нового приступа вдохновения их хозяина. Впрочем, жена Людмила, преподававшая русскую литературу в университете, с таким же раздражающим душу Гаевского холодным сарказмом относилась и к его поэтическим опытам. Он с той же школьной поры, когда пристрастился к живописи, пописывал и стихи, – Людмила называла их «самодельными». И, прочитав очередной опус мужа, своим профессорским тоном выносила приговор:

– Это же не поэзия, а примитивно зарифмованная проза. Любовь-морковь. Роза-береза. Набор банальностей. Нет образов, нет метафор, нет неожиданных сравнений и рифм… Да и техника стихосложения совершенно безобразная. В одной строчке ямб, в другой – хорей…