Он делал шаги еще мельче, нес какую-то веселую чепуху, а белое здание метро катастрофически приближалось – оно словно двигалось им навстречу.

– Большое вам спасибо за то, что спасли меня от дождя, – сказала она, а затем, смело и пристально заглянув в его глаза, отважно добавила, – и за корзину роз агромадное спасибо. Это было красиво и мило…

Он лишь хитро улыбнулся в ответ.

– Возьмите мой зонтик, – предложил он, взглянув в небо (хмурое фиолетовое небо в тот момент было особенно красивым), – дождь явно еще не скоро закончится. А вы можете испортить свое чудное платье.

Она, поколебавшись, взяла зонт и ушла. А он смотрел ей вслед, любуясь ее фигурой в черном платье. Смотрел до тех пор, пока она не затерялась в густом потоке пассажиров метро. Ему показалось, что в последний момент она оглянулась.

* * *

Пока он шел по переулку от подземного перехода к небольшой площади у Церкви Всех Святых, где останавливался троллейбус № 19, проливной дождь вымочил его до нитки. Стоя в лениво ползущем в Крылатское троллейбусе (его старенький, давно купленный с рук «Фольксваген-Бора» был в ремонте), он вспоминал ее глаза, ее лицо, ее голос, ее фигуру – в черном платье она была чертовски хороша со всех сторон, платье заманчиво намекало на роскошные прелести, данные Богом и природой этой цветущей женщине.

А еще он думал о загадочном явлении мужской психологии: влюбленность в женщину почему-то всегда начинается вроде бы с мимолетного, а затем уже более пристального изучения ее лица и ее фигуры. И лишь затем интерес к ней переключается на душу. Лицо и фигура Натальи стояли у него перед глазами. Тайной оставалась душа. Но даже то немногое, что уже открылось в Наталье за все время их недолгого знакомства, вызывало в нем обнадеживающие предчувствия… Он еще не знал ее душу, но уже влюблялся в нее. Ему очень хотелось, чтобы она была именно такой, какой он ее себе воображал.

* * *

Он осторожно открыл дверь в квартиру (Людмила не любила, когда он будил ее звонком в дверь), – да так и застыл на пороге, услышав воркующий голос жены, доносящийся из спальни. Она с кем-то разговаривала. Такого амурного ее голосочка он давным-давно не слышал.

– Это с кем ты так мурлычешь? – негромко спросил он, снимая тяжелый и мокрый китель.

– Все, все, все, – сказала она кому-то уже явно встревоженным тоном, – выхожу со связи (эти крайние военные слова она взяла у него напрокат еще в молодости). И тут же – Гаевскому:

– Да это я с нашим дурачком Тормасовым болтала (Тормасов заведовал кафедрой русской литературы в университете, где работала Людмила). Душит мою кандидатскую и все! Там усилить, там добавить, тут улучшить… Там убрать… Тут я принципиально не согласен! Сколько можно? Вот я и подлизывалась к нему.

Прежде чем уснуть, он долго лежал, вперившись взглядом куда-то в потолок, – вспоминал глаза, прическу, голос, фигуру, походку той, которую он провожал до метро.

– Ты спишь? – вдруг спросила Людмила.

– Нет, а что?

– Что-то я пообносилась вся, стыдно на кафедре в таком тряпье появляться…

– Ну купи себе обновку, раз так считаешь. Что хочешь, то и купи.

– Темушка, ты у меня такой хороший, такой щедрый, такой покладистый.

– Я тут еще и кой-чего интимного прикупила, – сказала она ему через пару дней, показывая вместе с уродливым коричневым платьем бюстгальтер и трусики, – нравится?

– Угу.

– Ну что значит «угу»? Ты бы сказал что-то приятное! Ты только посмотри, какая роскошь, какая прелесть – это австрийское платьице! Ну скажи же, что оно чудесно! А кружева, кружева на воротничке какие!

И тут Гаевского осенило:

– Океан вкуса! Я бы хотел быть этим платьем!