Остановись, Лиза. Вспомни – ты здесь из-за Ба. Я включила телевизор. Какие-то шоу, веселье, новости. Все не то. Везде не то. Прежде всего в моей жизни.


Утром я позвонила и узнала, что похороны, оказывается, состоятся только завтра. Маша тоже прилетела и, что удивительно и неожиданно, уже взяла все заботы на себя, а мне лишь нужно поехать в квартиру на Ленинском, которую Ба завещала почему-то именно мне.

– Простая формальность, – уверил голос по телефону, – можно просто взять ключи и даже не заходить туда, если вам не хочется.

– «Да, мне не хочется», – внутренне согласилась я и тут же соврала этому голосу:

– Нет, что вы – это же моя бабушка.

Пока собиралась, в голову пришла крамольная мысль: интересно, что хуже – похороны Ба или встреча с Машей? Странно, что после стольких лет, что мы не виделись с Машей, у меня все еще так сильно болело. Ни похорон, ни встречи мне не хотелось, и я стала непроизвольно прокручивать малодушные варианты, на которые, я знала заранее, никогда не решусь: например, проспать, заболеть, срочно улететь обратно в Париж…

Мне всегда казалось, что Машино детство, в отличие от моего, было беззаботным и хорошо обустроенным. Счастливым. Из ее кратких рассказов становилось понятно, что Маша ни в чем не нуждалась, всегда была одета с иголочки – и это сразу-то после войны. Ба носилась с ней, как мне и не снилось. Хорошая московская школа. Балет. Блестящие преподаватели. Все это Маша бросила, как и многочисленное остальное, что без усилий возникало в ее жизни после. Маша была чемпионом по начинанию всевозможных дел, которые она оставляла дай бог на середине. Удивительно, как это мне удалось появиться на свет. Я, пожалуй, единственное ее доведенное до конца дело.

После школы Маша кое-как поступила в институт (а может, Ба ее пристроила. Так мне показалось из намеков Машиных друзей). Конечно, ее отчислили. Где-то подрабатывала и, как только появилась возможность, выскочила замуж и эмигрировала в Израиль. Уже через год Маша развелась в первый раз. Больше я толком ничего не знала ни о ее жизни в Москве, ни о ее первом замужестве. Я – единственный поздний ребенок от, по-моему, третьего брака (отца с тех пор и след простыл – и я его где-то даже понимаю).

Маша так и не узнала о Джоне. Мы с ней уже лет десять не разговариваем.

Это случилось в разгар праздничного ужина в честь моего дня рождения. Маша постучала вилкой по бокалу, встала и вдохновенно просветила моих друзей и коллег, какой она была чудесной матерью и каким ужасным ребенком была я. Как многим я ей обязана. Она, смеясь, вещала про испорченные мной сгоревшие кастрюли, про разбитые тарелки, про мой нелепый вечно непричесанный вид, про позорную балетную пачку, которую я сама себе смастерила. Все хохотали над ее историями – Маша была мастерица рассказывать. Я же говорила – дива. Никто и не понял, что все это были промахи предоставленного самому себе ребенка, о котором никто не заботился и который просто пытался выжить. Под конец Маша пожелала мне однажды стать прекрасной матерью и, подмигнув, припечатала: «ведь яйцеклетки не вечны, Лизок».

Та речь стала для меня последней каплей в наших непростых односторонних отношениях, где Маша бесконечно говорила только о себе, а я без устали пыталась ее перекричать: «Посмотри на меня! Я здесь! Я тоже существую!» Что-то зачем-то доказывала ей: «Вот какую шикарную квартиру я купила – похвали меня. Меня повысили – скажи хоть что-нибудь!»

Мне кажется иногда, что все, что я в жизни делала, было для того, чтобы обратить на себя внимание Маши.

Так или иначе, теперь я способна говорить о Маше только в прошедшем времени – в кабинете моего психоаналитика. Больше я никогда и нигде не упоминаю, что у меня вообще есть мать. Может, это покажется жестоким, но для меня это единственная возможность не впадать в отчаяние.