«Цыпленок». Так он меня называет, когда я его удивляю. А не слышала я прозвища с тех пор, как с невыносимой болью в сердце принесла домой три утиных яйца. Уж как птица била меня крыльями и отчаянно кричала.

– Ну хоть ты умеешь мне угодить, – говорит он.

Облегчение сменяется стыдом, потому что каждый комплимент мне – это укор матери. Когда он наконец тащится в таверну, мы, не говоря ни слова, прибираем кухню.

* * *

В старой бабушкиной комнате я расчесываю Лючии волосы, а она быстро и уверенно рисует углем. От бушующего камина поднимаются в небо черные чешуйки.

– «Темноволосая Венера», – говорит она, показывая мне изображение, где она нарисовала меня с кистью в руке. – Bella, si?[5]

Портрет подробный, словно я смотрюсь в зеркало. Хотя вижу лишь неприглядную правду, которую выдают мои обгрызенные ногти.

– А это что?

Я указываю на отметку внизу рисунка. Небольшой треугольник, вершиной вниз, с закручивающимися листьями по бокам.

– Подпись, – объясняет Лючия. – Рисуя этот знак, я обещаю, что больше не буду дорисовывать или что-то менять. Художник вечно не знает, когда остановиться.

Порыв ветра через открытое окно гасит свечи, пепел с улицы засыпает бабушкину постель. Лючия вскакивает и закрывает створки. Я бросаюсь к постели, чтобы убрать попавшие горячие угольки, не то займется пожар.

– Савонарола поплатится, – говорит Лючия, закрывая задвижки. – Это Флоренция! Верность переменчива, как рыба в реке.

Она снимает с шеи цепочку, на конце которой миниатюрная фляжка из стекла и эмали, и откручивает пробку. Комната наполняется ароматом цветов шиповника.

– И что нам беспокоиться о сожженных шелках? – пожимает плечами она. – Когда у нас тут розы.

Пятнадцать месяцев спустя за Лючией приезжает карета. В черных тучах над головой парят стрижи, и летнее солнце стоит высоко над Флоренцией. На площади Синьории рабочие строят новый костер.


Карета увезет Лючию за стены Флоренции, а на костре сгорит до костей преданный суду еретик Савонарола. Мне сказали, что Лючия больна и что монах задохнется от дыма, прежде чем почувствует боль. И то и другое, конечно, ложь.

В бабушкиной комнате на табурете сидит Лючия. Я в последний раз расчесываю ей волосы, пока ее ловкая рука рисует женщину, баюкающую птенца. Рыхлые и мягкие перья нарисованы аккуратно и точно.

Лючия поворачивается ко мне.

– Продолжай задавать вопросы, – говорит она, и между ее бровями проступает бороздка. – Что представляет собой белый цвет? Такая загадка! Открытия совершаются только в том случае, если ты осмелишься задавать вопросы.

– Я знаю, что ты не больна, – говорю я смело, как научилась у нее.

Я вижу, как округлился у нее под тонкой ночной рубашкой живот.

– Не больна, но скорее слишком стара. – Она проводит рукой по животу. – Для этого старовата.

Меня возмущает меланхолия в голосе. Вылитая моя мать, а не Зия Лючия.

– Святая Елизавета была старой, когда родила Иоанна, – вспоминаю я историю рождения покровителя Флоренции.

Его мать была стара, а отец и того древней.

Лючия обводит рукой мое лицо.

– Piccolo bambino[6], познакомься с Зией Пульчиной.

Она берет меня за руку и прижимает ее к животу.

Я лопаюсь от гордости при мысли, что стану тетей. И мы обе взвизгиваем от восторга, чувствуя сильный толчок мне в ладонь.

– И мать не обвиняй, – продолжает Лючия, поднося к моим волосам расческу.

– В чем?

Я замираю от стыда, что не понимаю.

– В том, в чем тебе захочется ее обвинить, – отвечает она, в последний раз наполняя комнату теплым смехом.

По мостовой бьют копыта. Лючия уезжает. Я изо всех сил машу ей вслед, а мама выпрямляется, скрестив на груди руки и сжав кулаки. Лючия не оглядывается.