– Мужа нет. Детей нет, – отвечаю я, а задавшая вопрос безмолвно оценивает, причисляя меня к категории нежизнеспособных женщин.

Но даже это предпочтительнее правды. И поневоле становишься внимательным слушателем. Хотя здесь наступаешь на другие грабли: можно надолго застрять, слушая припасенную кем-то к этому случаю байку. Сегодня это Герберт.

– В прошлом месяце я потерял Энни, – говорит он.

На галстуке у него размазан томатный соус от пирога.

– Мне очень жаль, – говорю я. – Вы давно женаты?

– Никогда не был женат, – отвечает, ощетинившись от предположения, Герберт. – Я говорю о попугаихе, такая была красотка!

«Невелика потеря», – про себя отмечаю я. Однако сравнивать людское горе – величайшее неуважение. Но так и хочется напомнить Герберту. Это птица. Не человек. Не ребенок.

У меня трясется рука. Пальцы слабеют, суставы гнутся, как у старой топорной деревянной игрушки на шарнирах. Бокал выскальзывает. Вино разливается по блузке, пустой бокал падает на толстое ковровое покрытие и остается целехоньким.

– Я слышал, ты сегодня отреставрировала задницу, – кричит мне через комнату Майк.

– А она тут как тут, никуда не делась, – парирует секретарша Дениз, и все покатываются со смеху.

Слишком громко.

Герберт продолжает болтать, пока я промокаю блузку салфеткой.

– Жила у меня двадцать восемь лет, – сообщает он. – Вообще они живут до тридцати пяти. Красавица. Хохолок как солнышко.

Он не видит, что меня трясет, потому что ему не терпится рассказать, как птица старела. А мне хочется ответить, что это не такая уж трагедия. Его попугаиха пережила моего сына на целых десять лет. Сотни недель. Тысячи дней. У меня в душе, оскалившись, рычат друг на друга два волка. Одному хочется, чтобы я вцепилась Герберту в лицо. А другому – чтобы обняла.

Я осматриваю комнату в поисках ближайшего выхода. Ищу путь мимо тех, кто меньше всего будет возражать.

– Меня тронула история Энни.

Уходя, я сжимаю руку Герберта, чувствуя запах нафталина от его рубашки. Запах детства. От маминых буфетов и шкафов, забитых рулонами дорогого итальянского льна и шелка. От коробок под кроватью, набитых обрезками ткани, которые она не осмелилась выбросить. В детстве я пряталась среди них, закрывая руками уши, пока отец злился, что подали чуть теплое картофельное пюре, разбивая о стены тарелки. Позже случайные осколки впивались в босые ноги, когда я кралась на кухню за печеньем.

И вот я уже иду по пешеходному мосту через реку Торренс, или Карравирра Парри, как ее называют местные. Потом по мягкой траве парка Варнпанга. Падаю на колени перед гигантским эвкалиптом и вытаскиваю из сумки осеннее украшение – золото платана, багрянец сумаха, фиолет декоративной сливы. Я одеваю ими основание ствола, шью для дерева яркую юбку. Эфемерному произведению искусства долго не продержаться. Его унесет, разбросает, расчленит, разорвет на части ветер, опоссум или собака. Мгновение восторга – и потеря навсегда.


Дома, сидя в темноте с включенным ноутбуком, я изучаю на экране изображения «Головы». При виде окровавленной бахромы, где лезвие перерубило шею, сжимается сердце.

«Я билась над ней годы, десятки лет, – сказала Катерина Сирани, когда я позвонила ей по видеосвязи в европейскую студию. – Меня поразили слова Крестителя „Никого не обижайте и не клевещите“ и параллели между его миром, захваченным римлянами, и другими народами, борющимися с завоевателями».

В голосе слышалась боль и неустрашимый творческий дух.

Я спросила, как ей удалось добиться цвета плоти в скульптуре, изображающей смерть, но каким-то образом освещенной предшествовавшей жизнью.