Я касаюсь щекой гладкого прохладного сосуда.

В дверях мелькает тень. Авнер.

– Ta’heh! Ta’heh!

Он извиняется за то, что меня напугал.

Кожу окутывает жар его тела. Я отступаю прочь и спотыкаюсь. Сосуд выскальзывает из рук. Но он ловок, в мгновение ока подхватывает вещицу. Ловит одной рукой.

Он снова передает мне сосуд, и я раскрываю ладони. Он кладет вещицу мне в ладонь и сжимает мои пальцы. Надо высвободить руки, но я мешкаю. Он так похож на мужа. А кто не похож? Я отдергиваю руки.

– Надо бы сделать еще один, – говорит он. – Или несколько, но немного. Пробовал повторить, но безуспешно. Всю жизнь я повторяю свои ошибки. А эту не могу.

Он смеется, выдыхая ароматный дым.

– Научи меня работать со стеклом, – набравшись смелости, прошу я. Может, назло матери. Или захотелось произвести на него впечатление. Или надышалась дымом из его трубки.

Он кладет трубку на стол и складывает руки на груди. Кажется, раздумывает без насмешки и сомнения.

– Это тяжкий труд. До боли, до пота. Чуть зазеваешься – получишь ожоги.

Коринна предупредила меня, что в первые три месяца беременности могут возникнуть новые ощущения. Когда я вижу Авнера, тело охватывает жаром. Сосуд в руке нагрелся и грозится выскользнуть из ладони.

– Sh’lama, Авнер. Спокойной ночи.

– Конечно. Ta’heh, – в третий раз извиняется он.

В дверях он встречает Бейлу. Ко мне ее привело шестое чувство – нюх на тех, что крадутся по ночам.

Авнер останавливается и поворачивается ко мне.

– Если Захария разрешит, я тебя научу.


Если тело матери раздается и созревает с растущим ребенком, то мое нет. Ни кровотечения, ни выкидыша, ничего, что подсказало бы, в чем дело. Мой брат, Цадок, после обрезания получает имя, а у меня вот уже девять месяцев ни ребенка, ни месячных.

Я и нежно люблю этого ребенка, и завидую его появлению. Маленького, но уже мужчину, обожаемого родителями, его милые черты, крохотные пальчики, сжимающие материнскую грудь, ее радость при кормлении.

Не люблю возвращаться домой, но, кажется, только я могу успокоить Цадока, он тянется ко мне, вызывая ревность матери. И не обожать его невозможно.

Когда у братика прорезается первый зуб, я учу его произносить имя. Он краснеет от натуги и выпаливает:

– Цад!

Хлопая в ладоши, я снова и снова повторяю его имя, чтобы запомнилось, несмотря на возражения мамы.

В тот вечер, когда брат делает первые шаги, поднимается ветер, деревья хлещут друг друга ветвями и качаются. Я тоже в ярости. Взяв семечко одуванчика, хранившееся в мешочке под циновкой со времен помолвки, я, как в детстве, выхожу в бурю. Стряхнув семя с кончиков пальцев, я кричу ветру о своем отчаянии. На мои молитвы не ответили. Наверное, их даже не слышали.

Когда я чуть позже здороваюсь с Захарией, он протягивает ко мне руку, снимает что-то с туники и, как много месяцев назад, показывает семечко одуванчика.

– Не надо, – отталкиваю я руку.

Я лежу одна на тюфяке, разглядывая черный сосуд, подарок Авнера.

Неужели он следит за мной, как змея, подкрадывающаяся в лунном свете? Или это глаз, который видит мою печаль и не отводит взгляда?

Я роняю руку на тюфяк. Тело ноет от ожидания, устав надеяться. Терпеть позор из-за того, что Властитель мира благословляет всех женщин, кроме меня.

Я закрываю глаза и приветствую тьму.

Где же мне отдохнуть, как не в тени?

Глава 9. Флоренция, 1512 год

В нашей таверне «Кисть» всегда кипит работа: блюда готовятся, подаются, потом уборка после посетителей. Воодушевленный хвалебными отзывами о еде и вине, когда он помогал моему отцу в «Драго», Мариотто, мой предприимчивый муж, решил сам открыть постоялый двор, расположенный среди знаменитых таверн Лоренцо Медичи за пределами Порта-Сан-Галло, и посетители пользуются его непредсказуемым, но любезным гостеприимством. Здесь бывают и многие известные художники.