Странный ты корабль – память. Особенно детская память. Иногда ты возвращаешь меня в ясность и отчетливость, так что даже по прошествии многих лет кажется, будто все происходило только вчера. Иногда же знакомый берег надолго скрывается в тумане, выступая наружу урывками, огрызками без начала и конца; сны предстают настоящими событиями, а случившееся на самом деле кажется сном.
Конечно, взрослые тоже путают сон с явью, что-то забывают и перевирают – но речь об ином. Детские воспоминания – родина. Место, где тебя любят; где ждут. Есть в них тайная непосредственность, искренность, та невыразимая словами подлинность высшей пробы, что заставляет нас раз за разом прибегать к помощи своего внутреннего Крона, Повелителя Времени. И возвращаться туда, – вернее, в тогда, когда краски были ярче, деревья выше, дождь – мокрее, а родной остров казался целым миром.
Номосом.
Теперь-то я хорошо понимаю испуг своей няни, вспоминая навернувшиеся на ее глаза слезы. Еще бы! Ведь, по рассказам, я родился недоношенным, и, как вскоре выяснилось… скажем так: не вполне обычным ребенком. И это она, моя нянюшка Эвриклея, привезенная по заказу отца из Черной Земли за цену двадцати быков (небывалая цена для рабыни!), – именно она выходила меня, выкормила, в прямом смысле поставила на ноги! Басилей Лаэрт знал, что делал, когда платил несусветную цену за заморскую рабыню из рода потомков Пеана, божества врачевания.
И тут – такой удар…
– Боги, за что караете?!
По крайней мере, так думала няня.
Я же думал иначе. И тогда, и сейчас.
Впрочем, тот день мне запомнился частично – хотя это был один из самых ярких лоскутов прошлого, доставшихся в наследство. Как играли в штурм города – помню; как мешал мне зануда-покойник, желая немедленно отправиться в Аид, – тоже помню. А вот как мы пришли во дворец отца… ах, какой там дворец! особенно после дворцов в Микенах, Аргосе и Трое! дом себе и дом, получше, конечно, чем у других – басилей все-таки! – но я не представлял себе дворца выше и краше…
Короче, не помню, и все тут.
Отрезало.
И какой хитон на меня надели, тоже не помню. Парадный, конечно, новый, из сундука, а вот какой? Сандалии запомнились: красненькие крепиды, с бортиками и задником, украшенным золотыми бляшками-щитами. А хитон – хоть убей, не помню!
Дался он мне, этот хитон, гарпии его забери?! Все, проплыли. Дальше тоже обрывками встает: речь эта длиннющая, мама плачет, отец хмурится…
Во дворцовом мегароне[6] ярко горели факелы – все сразу, сколько их ни было на стенах! Такого рыжий мальчишка ни разу не помнил за свою короткую жизнь. И вообще: почему бы не собраться снаружи, во дворике, если день? ну и что, что жара?!
Здесь-то еще жарче…
Маму он даже не сразу узнал: на ней был незнакомый темно-коричневый пеплос, и мама, не стесняясь, плакала, закрыв лицо руками.
Мальчика подвели к отцу, и отец положил на плечо сыну свою крепкую жилистую руку. Сжал, не рассчитав силы: мальчишку едва не перекосило. Но он не захныкал, сдержался. Пусть женщины нюни распускают, а он, Одиссей, – мужчина. Хотя дядя Алким говорит, что и мужчинам иногда плакать не стыдно, особенно если большое горе; и слова из разных песен приводит, где герои то и дело плачут – когда у них друга на войне убили, или жену хотели украсть, а не украли; или еще какая беда. А тут – подумаешь, плечо сжали! Ну, больно.
Потерпим.
Однако мальчику становилось не по себе при виде плачущей мамы. И он стал смотреть в зал, где толпилось множество народу. Вон у южной колонны притулился заклятый друг Ментор, рядом со своим папой, итакийским даматом