Не хочет дядю Алкима обижать.
– Догадываешься? ну-ка, ну-ка, изволь объясниться!..
Вроде бы басилей с даматом слегка подтрунивают друг над другом. Только почему рыжему сорванцу вдруг расхотелось быть героем? почему прочь едва не бросило?
– Большая Земля в раздрае, мой басилей. Все грызутся со всеми. Сгорел Иолк; Элида бурлит, как забытый на огне котел; Спарта бряцает оружием. Поход Семерых на Фивы умылся кровью. Геракл – сам великий Геракл! – двинул войска на скрягу Авгия. Эрис-Распря, мать Бедствий, парит над Большой Землей на медных крыльях; цены на рабов упали ниже Тартара, а цены на золото пляшут, словно обезумевшие менады. В этой Ареевой каше недолго и самому угодить в Аид раньше срока. Нарваться на стрелу или со скалы ненароком упасть…
– Ты тоже слышал? про Тезея-афинянина?
– Не слышал, мой басилей. Донесли. Верные люди донесли. Я же, в конце концов, твой советник.
Лаэрт вытер ладонью раннюю лысину и ничего не ответил.
Лишь рукой махнул: садись, мол, в ногах правды нет!
– Думаю, – продолжил Алким, неуклюже опускаясь на скамеечку и вытягивая вперед больную ногу, – у итакийского басилея Лаэрта-Садовника найдется достаточно недоброжелателей. Пускай, не в обиду будь сказано, и поменьше, чем у богоравного героя Тезея…
Рыжий соглядатай заметил, что оба при этих словах усмехнулись: и папа, и дядя Алким. Словно дамат остроумно пошутил. А что тут смешного? Тезей Афинский подвигов насовершал – лопатой не разгрести! Ясное дело, кучу врагов нажил. А папа… нет, он, конечно, папа… самый лучший…
– После смерти Автолика кое-кто подумывает, что неплохо было бы прибрать к своим рукам чужое дело. И на суше, и на море.
– Дело покойного Автолика?
– И дело ныне здравствующего басилея Лаэрта, – твердо ответил Алким. – Вот только пока мой басилей изволит здравствовать…
– Ты, как обычно, предусмотрителен, мой Алким. Мой остров – моя крепость. Любой подосланный убийца – чужак! – здесь будет у всех на виду, а из местных никто не рискнет головой ради грязного дела. Не брать же Итаку с моря, приступом?
Оба сдержанно рассмеялись.
Маленький Одиссей и раньше замечал: странные люди – взрослые. Ничего смешного нет, а они смеются. Зато ткнешь поросенка шилом в задницу, пустишь в мегарон, когда там почетный гость с папой…
Нет, не понимают истинно смешного.
– Тебе не кажется, мой Алким, что мы с тобой, будто шмели – жужжим, жужжим, да на цветок все не сядем?
Одиссей затаил дыхание. Сейчас папа скажет что-то очень важное. Мальчишка ждал, притаившись за олеандровым кустом; и дамат Алким тоже ждал, пытаясь удобнее устроить больную ногу.
Дождались.
– Пусть сказанное останется между нами, мой Алким. Нет, клясться не надо, особенно святыми именами. Я тебе верю. Должен же я хоть на кого-то полагаться до конца под этим небом?
На миг Одиссею сделалось не по себе. Он очень пожалел, что не ушел (вернее, не уполз) отсюда раньше. А теперь было поздно. Сейчас отец откроет дяде Алкиму Страшную Тайну – и он, Одиссей, ее тоже услышит!
Под этим небом… неужели у папы есть в запасе иное небо?
– Скажи, мой Алким: куда смотрят Глубокоуважаемые?!
– Мой басилей… мой бедный мудрый басилей…
И совсем другим, теплым и участливым голосом:
– Иногда, Лаэрт, я счастлив своей искалеченной ногой, приковавшей меня к одному месту. Ногой – и еще тем, что в моих жилах течет кровь… только кровь. Я всегда подозревал…
– Вот и подозревай дальше, догадливый Алким. А вслух не говори.
Алким молча, понимающе кивнул.
Некоторое время царило молчание, и мальчик старался дышать как можно тише, чтобы не обнаружить своего присутствия. А еще он боялся, что его выдаст бешено колотящееся сердце. Он ничего не понял в папиной Страшной Тайне, но сердцем – тем самым, которое билось пойманным в ладонь птенцом! – чувствовал: сегодня он невольно прикоснулся к запретному.