Прозвенел звонок. Мимо них двинулись к выходу, но никто не крикнул: «Хабло!» Это было необъяснимо, но было так. Даже Фомин, устремившийся к их столу с мерзопакостнейшим выражением на лице, по мере приближения как-то переменил обещающее это выражение на растерянное, а приблизившись, долго и тупо, как белый медведь на всплывшую во льдах подводную лодку, смотрел на Леона и Катю, словно забыл, зачем шел.

– Ты это, – вдруг спросил у Леона, – алгебру сделал? – хотя никогда до сего дня не интересовался алгеброй и прекрасно знал, что Леон ее не сделал.

Леон понял, что перемену проиграл. Происходящее было столь же необъяснимым, как недавний разговор с Лениным. Но если разговор с вождем мирового пролетариата неизвестно происходил ли вообще, нынешнее необъяснимое происходило совершенно точно.

До конца дня еще три урока, подумал Леон, не может быть, чтобы за три-то урока никто.

И сам все забыл, как никогда не знал.

Вспомнил отчетливо до единого слова, когда зазвенел звонок с последнего урока.

– Значит, придется мне, – спохватился Леон, – мы не определяли, кто конкретно. – Слушай, ты! – замер с открытым ртом, как ворона, когда более проворная товарка что-то выхватывает у нее из клюва. – Ты… это, – он забыл, напрочь забыл ее фамилию. – Ты… – вытер вспотевший лоб. – Как там тебя?

– Да-да, – охотно поддержала разговор Катя. – Как там меня?

– Я проспорил, – Леон понял, что никогда, ни при каких обстоятельствах, даже за миллион рублей, даже в пыточном застенке не вспомнит ее фамилию. Не потому, что забыл, а потому, что никогда не знал. – Проспорил, – вздохнул Леон. – Только мы ведь спорили просто так. Ни на что?

Но ведь знал. И совсем недавно. Почему тогда помнит про спор?

Они уже вышли из школы. Шли по скверику к монотонно и уныло гудящему за деревьями проспекту.

– Где ты живешь? – спросил Леон.

– В красном уголке на раскладушке, – ответила Катя. – Я там тоже смотрю на Ленина. Скоро нам должны выделить служебную квартиру. Маму приняли в дворники, – она произнесла это равнодушно и с достоинством, как если бы не существовало разницы между принятием в дворники и в академики.

В сущности, так и есть, подумал Леон, она вполне может сделать так, что все будут считать ее маму академиком.

Пора было прощаться. Они стояли у входа в подъезд, где помещался этот самый красный уголок.

– Ах да, – спохватилась Катя.

– Хабло! Хлебло! Хавало! Хлебало! Хавно! Хабала! Хэбэ! Ху…, – заорал Леон, спугнув с газона стаю по какой-то причине не улетевших на юг скворцов. Затрещав костяными крыльями, скворцы перелетели на другой газон, попадали в траву.

– Хватит, – остановила Катя, – ты все равно проспорил. Можешь звать меня как хочешь, тебе я разрешаю. А остальные не будут.

– Как не будут? – удивился Леон.

– Так, не будут, – сказала Катя.

Тому минуло два года. Никто в классе ни разу не обозвал Катю. Хотя трудно было представить себе фамилию более к этому располагающую, нежели Хабло.


Урок продолжался.

Судя по тому, что Леон не забывал о случившемся в туалете, что лица одноклассников были нехороши, Катя не торопилась исполнять его просьбу.

Утром по пути в школу Леон задержался возле газетного стенда. Волнения на национальной почве имели место в Дагестане. Но пока кто-нибудь оттуда доберется до Москвы, определится учиться в их школу, придет новеньким в их класс, сколько времени пройдет! Да и не больно-то поиздеваешься над чеченцем или осетином. «Зарэжу как собаку!»

Леон из последних сил, так, что во лбу хрустнуло, заломил глаза на Катю.

Та чуть заметно кивнула.

То ли от чрезвычайного залома, то ли от счастья у Леона потемнело в глазах.