Я проводила тогда все дни около него, уезжая в загородную больницу утром и возвращаясь вечером к детям, которые все понимали. Ося, теперь уже студент-медик, спрашивал меня: «Как дела?» – и, заглядывая в свои учебники, объяснял, что положение очень скверное.

Сингху разрешали немного гулять по коридору, и мы бродили вместе, но он быстро задыхался. В теплые дни я вывозила его в сад в кресле на колесах. Мы садились на скамейку где-нибудь на солнышке. Теперь он больше всего рассказывал о своей юности, о годах, проведенных в Европе, – вообще о прошлом. Настоящее было безутешным. Он осуждал компартию Индии, расколовшуюся на правых и левых. Смеялся над китайскими сообщениями о том, как «председатель Мао переплыл реку». Узнав о начале «культурной революции» в Китае, он сказал печально, что эти погромы напоминают ему первые дни фашизма в Германии, он видел их. Однажды он сказал решительно: «Если я еще вернусь живым в Индию, то первым же моим действием будет выход из коммунистической партии».

Он часто говорил об истории Индии, рассказывал о Будде, повторял легенды о Кришне. Он вдруг снова ощутил себя индусом, ему хотелось касаться родных корней, пить из вечного источника. У него не было слушателей кроме меня. Я садилась на землю около его ног или на скамеечку в палате, и он, держа слабую руку на моей голове, говорил закрывая глаза. Ему было так легче, мне было хорошо…

Я была в отчаянии оттого, что его жизнь угасала, что ничем нельзя было помочь, оттого, что чувствовала себя ответственной и виноватой. В таком отчаянии я написала письмо Брежневу с просьбой разрешить мне отвезти Сингха в Индию, потому что дни его сочтены и он просит меня об этом. Я объяснила, что речь идет о неопределенном, но очень недолгом пребывании в Индии, потому что он не проживет долго. Я умоляла, потому что мне было страшно встретить эту смерть одной: он был здесь целиком на моих руках.

Вместо ответа через несколько дней меня вызвали в ЦК – но не к Брежневу, а к Суслову. Это было наихудшее, чего я могла ожидать, – идти прямо к лидеру партийных консерваторов.

Я отправилась на Старую Площадь, не предвидя ничего хорошего. Суслова я видела при жизни отца несколько раз, но никогда не говорила с ним.

Он начал точно так же, как и премьер:

– Как живете? Как материально? Почему не работаете?

Но я позволила себе напомнить о моем письме:

– Разрешат ли мне то, о чем я прошу? Мы оба просим. Неужели нельзя удовлетворить последнее желание человека?

Суслов нервно двигался, сидя за столом. Бледные руки в толстых склеротических жилах ни минуты не были спокойны. Он был худой, высокий, с лицом желчного фанатика. Толстые стекла очков не смягчали исступленного взгляда, который он вонзил в меня.

– А ведь ваш отец был очень против браков с иностранцами. Даже закон у нас был такой! – сказал он, смакуя каждое слово.

– Ну что ж, – сказала я, по возможности вежливо, – он в этом ошибался. Теперь это разрешено всем – кроме меня.

Суслов дернулся и немного задохнулся. Руки завертели карандаш.

– За границу мы вас не выпустим! – сказал он с предельной ясностью. – А Сингх пусть едет, если хочет. Никто его не задерживает.

– Он умрет! – сказала я, чувствуя, что сейчас надо говорить короче. – Он умрет здесь и очень скоро. Эта смерть будет на совести всех нас и на моей совести! Я не могу допустить этого. Это будет стыд и позор всем нам.

– Почему позор? Его лечили и лечат. Никто не может упрекнуть нас, что мы не оказывали помощи. Умрет – так умрет. Он больной человек. А вам нельзя заграницу. Будут провокации.

– Какие провокации? Причем тут провокации?