в глаза текли какие-нибудь иглы.
Варилось в собственном соку весь день неясное волненье, как будто тень без
утоленья тянуло время по песку.
жабры,
коридора темнел в
дверях
Послешкольные в чернильных пятнах руки.
Летний и скучный день похож на жаркую зевоту собаки. Полдень.
Чуть позже приедет поливочная машина, и я побегу перед ней,
радуясь.
Она расчешет, выпустив прозрачные когти, свалявшуюся траву и уедет.
А я останусь.
Останусь я, сорву шиповник.
Просыпая белые зёрнышки его, двинусь в путь долгий и утомимый.
Ни мысли в нём, и в жёлтой слепоте, венок из одуванчиков сплетая,
в саду сонливым ангелом плутая, как отраженье в мраморной плите
немного
К босым ступням просёлочной дороги прилив, прилавок груш, неизреченность
как будто свежескошенной реки.
Ни осады осиной, спят шмели в джемперах, и дрожит над росинкой летних
сумерек прах.
Мир так тих и просторен, что в его тишине слышно маковых зёрен созреванье во сне. Щёлкнут ставни затвором, и окно, отворясь, задохнётся простором – и проникнет, как будто просветлясь на лету, утончённое утро в июньском цвету, и ещё не обнимет, но, скользнув по лицу, как капустница, снимет с век дрожащих пыльцу.
И вот прилив песка к босым ступням, как если бы пролился шёлк из складок
ночной земли, жасмин, прохладно-сладок, то шевельнётся здесь листвой,
то там. Вдоль полотна, вся в блёстках слюдяных, дорога, и лапта босого
солнца, и день, разгорячась, уже несётся, и вдруг – река из лилий ледяных.
А в полдень тины сонный серпантин, мостки, полузатопленные ленью, и ход
реки по щучьему веленью так неприметен и необратим.
Под вечер стада хмурое упорство, разматывают головы коровы вдоль улочки из ревеня и рёва и еле разбредаются. Всё просто. Расслабленный, ссылающийся словно на завтра – молока парного запах, округлый и сплошной, на тёплых лапах, и плавно оседающий на брёвна. Не торопиться. К шапочным разборам не поздно никогда. Не торопиться.
Пока весь мир един и не дробится и миг не разворован разговором.
Дверь нашарь за Черниговом, спичкой чиркни, там начнётся твоё посвященье, где вокзальный плеврит, кочегары черны, вороватая глушь и свеченье белотелых, теряющих контуры хат, где летучие ветхие мыши на рассвете крушение крыл обратят в паутину под крышей, дверь нашарь за далёким дыханьем степей, в этой чёрной норе разгребая жар золы, этот воздух, который темней с каждым часом, где, перебивая тяжкий ритм шатуна, – белострочье реки – отголоском любви и свободы – среди груды горячих углей, кочерги, привокзальной тоски небосвода, отвори эту дверь, ты за ней родился, будь так добр или нежен, не знаю, что-то сделай, не знаю, так больше нельзя, говори, говори.
1975 г.
P. S.
Детство – это платоновские идеи – суть вещей, в их чистоте: к этой сути мы возвращаемся, встречаясь с вещами в их «грязном» виде в своей взрослости.
И если у нас есть совесть, то взрослая жизнь, понимаемая как успех, удаваться не может. Потому что отвлечься от подлинности не только невозможно, но и недальновидно. С чем же оставаться, если не с безусловным?
Другими словами, взрослость удаётся в той мере, в какой ей удаётся забыть жизнь или – что то же самое – забыть смерть. Такое забывание – гарантия прожиточного успеха. Или карьеры. Речь не о служебной лестнице, но об общей упитанности и сытой затуманенности взгляда. Тело заплывчиво, память забывчива.
P. P. S.
При каждом шаге вперёд за мной смыкается прошлое, но художественному оформлению (творчеству собирания себя) подвластно лишь время, которое не только смыкается, но и кристаллизуется, и его отделяет от сию секунду сомкнувшегося полоса «сырого», неосвоенного материала, того, до которого ещё доходит тепло моего существования, физически чересчур ему близкого.