Моей была – с памятной всем нам осени шестьдесят четвёртого поступательно втолковываемая, словно школьнику отстающему необходимый урок, ему, с его самомнением, гонором и характером не из лучших, если не хлеще, но зато и с талантом огромным, за который ему прощалось очень многое, чуть ли не всё вообще, все выходки дикие, нрав крутой, алкогольные подвиги, сумасшедшинка небезопасная даже в кротких его словах или взглядах лучистых, серых, с бирюзовою поволокой, напряжённо и цепко глядящих на людей, магических глаз, – идея объединения молодых, и в Москве, и в провинции, по всему отечеству нашему, талантливых творческих сил.

То есть – тот, камертонный, знаковый, самый важный, определяющий чистый звук, за собой ведущий всё звучание, общий строй возникающей вслед за ним, с новизною своею, музыки, драгоценный, первоначальный импульс, тут же, мгновенно, дающий свет и кровь идее рождённой, с которого всё, как водится, обычно и начинается, чтобы жить, – исходил от меня.


Губанов был чрезвычайно, болезненно восприимчив.

И нередко чью-нибудь мысль, или фразу, или удачную, позабористей, поострее, с парадоксами, с юморком, непременно солёным, тираду, или шутку, порой грубоватую, он, сразу же переосмыслив и твёрдо усвоив её, простодушно считал своей собственной, принадлежащей, надолго, лучше бы навсегда, отныне только ему.

Ладно, чего уж там!

Не считаться ведь нам – через годы.

Зато у него есть немало своих безусловных заслуг.

И в первую очередь – вот что выделить надо – с названием, с именем, ёмким, точным, содружества давнего нашего.

Что сразу дало развитие идее светлой моей.

Для него же, буяна, былинного Соловья-разбойника, может быть, ну а может, Аники-воина, или, кто его знает, всякое ведь бывает у нас, натурального, без булды, как сказал бы сам Лёнечка, ухмыльнувшись, богатыря, – стало делом жизни. Главнейшим.

Лебединой песней – на годы.

От начала – и до конца.

Он жил ею. Сросся с нею.

Идея стала – реальностью.

Но – чьею? Моей? Отчасти.

Губановской – целиком.


Эта идея моя, подкреплённая предыдущим, уже накопленным в юности, криворожским, с горчинкой, опытом, совпадала с давнишней, упрямо вынашиваемой, губановской мечтой о каком-то впрямь великолепном содружестве творческих сплошь людей, чуть ли не братстве, во всяком случае – славной компании, где все, без разбора, оптом, были бы в доску своими и все что-нибудь хорошее, интересное, да создавали бы, словом, что-то творили, – стихи ли писали, прозу ли, рисовали или ещё что-нибудь, – неважно, что именно, делали, были бы только все други – людьми искусства, были бы только – все вместе, а всё остальное – потом, с этим ещё разберёмся.

Об этом я говорил, вкратце, несколько ранее, но это, думаю, надо ещё разок подчеркнуть.


Ведь получилось так, будто сомкнулись разом, соединились два оголённых, жгучих конца электрического, витого, провода, и прошёл по ним трескучий разряд, прошёл, заструился – ток.

Ну а ежели есть в сети ток, то, стало быть, зажигается там, где ждут его, разгорается, чтобы тьму разогнать, и свет.


Стоит сказать об осени шестьдесят четвёртого. То есть – осени всех начинаний, и надежд на всё, что свершиться непременно должно, возможно, и не сразу, пусть постепенно, как уж выйдет, потом, в грядущем, том, в котором нам жить да жить, как наивно и окрылённо представляли мы, понимая далеко не всё, но стараясь, в меру сил своих, прозревать в яви, несколько романтичной, знаки горести непривычной, звуки музыки горемычной приучаясь вдруг различать.

Стоит, право, сказать об осени – той, в которой уже содержалось всё, что позже, неслыханно скоро, получило, как только в сказках, с волшебством их и чудесами, полагаю теперь, и бывает, но и в жизни порой случается, в чём давно уж я убедился, на своём, не на чьём-нибудь, незаёмном, немалом опыте, на своём, тернистом пути, продолжение и развитие.