. Последняя позиция часто основана на вообще-то достойном стремлении сначала по возможности освоить массив материала и методик зарубежной историографии древности, который стал более доступен в постсоветское время, а затем уже строить с его учетом какие-то обобщения. В более экстремистском варианте это стремление проявилось в отечественной медиевистике, где знакомство со школой «Анналов» привело к резкому отвержению ее поклонниками социально-экономической проблематики; однако наука о древности была менее агрессивна – возможно, потому, что социологическая по своей сути постановка проблем прочно вписана в ее вовсе не советскую традицию, от Нибура до Ростовцева и Финли.

Было бы наивно думать, что нынешний интерес к «советской древности» связан прежде всего или в значительной мере со стремлением разобраться в ее методологических основах, чтобы с учетом этого построить новую исследовательскую парадигму: на самом деле, в нем много ностальгического и чисто антикварного. Вместе с тем изучение советского опыта – очевидно необходимая предпосылка маломальского успеха в поиске отечественной наукой о древности новых методологических ориентиров. При этом достаточно часто отношение к этому опыту строится на более или менее эмоциональной его оценке как марксистского; и в этом смысле немаловажно понять, насколько такая суммарная оценка в принципе справедлива.

Прежде всего, стоит напомнить, что выделение социально-экономической детерминанты в развитии древних обществ российские ученые начала ХХ в. могли воспринять от немарксиста Мейера и его последователей с не меньшим (а учитывая фундаментальность их трудов, пожалуй, и с большим) успехом, чем от последователей Маркса. Влияние немарксистского циклистского «соцэка» на начинающего Струве мы пробуем проследить в нашей статье в настоящем журнале[15]; однако позднее этот ученый, стремившийся идти в ногу со временем, удивительным образом соединил в своем творчестве сразу целый ряд тенденций, которые в 1920-е гг. сосуществовали в отечественной науке, будучи, как правило, разведены по разным группам и направлениям. Струве отдает дань и марксистским по лексикону построениям о социальной революции в Египте Среднего царства (см. статью А. А. Ильина-Томича[16]), и «новому учению о языке» Марра (см. статью С. Б. Криха[17]), и чисто академической работе с иероглифическими и греко-римскими источниками (см. о его исследованиях труда Манефона в нашей статье[18]). Подобная методологическая эклектика хорошо соотносилась с общим состоянием советского общества в это время: с одной стороны, революция стимулировала поиск нового (достаточно вспомнить модернизм в искусстве тех лет); с другой стороны, советская власть на этом этапе и сама не так уж хорошо понимала, чего она ждет и хочет от будущего. Незавершенность борьбы тенденций и отдельных лидеров внутри коммунистической партии не располагала к установлению диктата в сфере гуманитарного знания, поскольку пока было как минимум непонятно, с каких именно позиций это можно было сделать с пользой и успехом (в статье О. В. Метель хорошо показано, как в 1920-е гг. официозная, по сути дела, наука была готова мобилизовать в своих целях даже труды недруга советского государства К. Каутского [19]). Думается, что этим в большей мере, чем поиском реального компромисса со старой интеллигенцией, объясняется автономия академической науки, сохранявшаяся в СССР вплоть до конца 1920-х гг. В изучении древнего мира эта ситуация сказалась в отсутствии какого-либо методологического единства и/или руководства даже в том его сегменте, который позиционировал себя как марксистский: как хорошо показал С. Б. Крих, такие зачинатели марксистского метода в антиковедении, как А. И. Тюменев, В. С. Сергеев и С. И. Ковалев в 1920-е гг. были вынуждены прибегать к «модернизирующему» понятийному аппарату, выработанному немарксистской (в основном немецкой) наукой