– Тебе бы распорядиться…

– Знамо, распорядиться, – раздумчиво проговорил Кислин, продолжая почесывать затылок.

Наступила долгая пауза.

– Ну, так как же? – спросил Василий Николаевич, все время наблюдая боковым взглядом мужика.

– Да уж, видно, их бабье дело.

– Пусть помирает, значит? – холодно спросил Василий Николаевич.

Глаза Кислина гневно вспыхнули.

– Божья воля… Нет, уж, того… не надоть.

Кислин решительно тряхнул бородой и уставился в землю.

Плетнев проглотил сухую слюну.

– Ну что ж, едем? – тоскливо спросил он у доктора.

– Поедем, – как-то сморщившись, отвечал доктор.

Плетнев еще раз покосился на все в землю глядевшего Кислина и повернул лошадь.

– Вот вам, батюшка, – проговорил он, отъехав и обращаясь к доктору. – А?

– Народец, – вздохнул доктор.

– Каков? Вот тут и поделайте что-нибудь с ними. Дочь, родная дочь? А?

– Да.

– Вот, батюшка… Ну что ж, к Елесиным?

– Да, к Елесиным.

– Не надоть? – переспросил Плетнев. – Каков гусь? Это отец-то?

– А в какой наковальне и каким молотом надо было бить, чтобы выковать такого отца?

Плетнев сдвинул брови и, помолчав, нехотя проговорил:

– В той самой, где и Федора выбивали, к которому едем. Другой же совсем человек: простота, непосредственность, чистота душевная. И величие какое-то и смирение – ну вот как в первые века христианства только были… Право… Прелесть что за человек. Тпру…

Лошадь остановилась перед бедной, потемневшей от времени, покосившейся избой.

– А вы что ж, тоже? – обратился доктор к Плетневу, видя, что и тот слезает.

Плетнев ничего не ответил. Теперь и для непривычного глаза видно было, что он волновался. Его лицо как-то сразу осунулось, потускнело, глаза безжизненно искали, на чем остановиться.

Они вошли в темные сени.

У противоположной стены, на соломе, лежало сухое, костлявое тело Федора. Ворот пестрядиновой рубахи был откинут и раскрывал часть поросшей волосами груди, тяжело, порывисто дышавшей. Курчавая белокурая борода сбилась и прилипла к потному телу. Серые стеклянные глаза безжизненно глядели прямо перед собою. Побелевшие губы по временам что-то тихо шептали. Несмотря на щели и отворенную дверь, в сенях чувствовался тяжелый запах и пот больного. В дверях толпились родные – два мужика и несколько баб. При входе господ они посторонились и пропустили их к больному.

Федор повернул свои безжизненные глаза и молча, тупо, бессмысленно уставился в Плетнева.

Плетнев чувствовал себя жутко под этим ледяным, прямо в упор на него направленным чужим взглядом.

Но вдруг в глазах Федора блеснул огонек, лицо согрелось, ожило, он точно вспомнил что-то и, продолжая тихо шевелить губами, стал пристально, с каким-то детским любопытством, весело всматриваться в Плетнева.

– Ну что, Федор, как поживаешь? – спросил Василий Николаевич, чтоб прекратить тяжелую для себя сцену.

Федор точно ждал этого вопроса: напряженность исчезла в его глазах, он будто вспомнил что-то или понял и, удовлетворенный, равнодушно отвел глаза от Плетнева, как от чего-то такого, что с этой минуты для него уж не представляло интереса. Он обвел других и остановил свои глаза на жене. Он поманил ее к себе едва заметным движением пальца и, когда та наклонилась, тихо проговорил, точно сообщая секрет:

– Озорничает…[1]

Озадаченная старуха проговорила растерянно:

– Что ты, что ты, господь с тобой! Это Василий Николаич… отец наш. Молиться нам за него.

Федор выслушал, пожевал губами, подумал и спокойно, с упрямством безумного или в горячечном бреду человека, убежденно прошептал:

– Озорничает.

Сказав, он отвернулся к стене и молча уставился светлыми бессмысленными глазами в щель.