Первое – нет, второе после музыки – запах. Хорошие духи, вкусные, тонкие, они вырывают из реальности похлеще фортепиано. Это должен быть Париж, как минимум, возможно, даже Ницца, море, набережная. Барак исчезает уже поэтому, без остального, но к звуку и запаху присоединяется картинка. Он видит девушку, чьи тонкие пальцы беспомощно лежат на пожелтевших клавишах. Она облачена в опрятный сине-голубой свитер с угловатым северным узором – олени, треугольники – и чёрные спортивные брюки из плотной синтетической ткани. Каштановые волосы падают на плечи. Нельзя сказать, что она как-то особенно, вызывающе красива, но обстоятельства встречи создают ореол, который на мгновение ослепляет его. «Сейчас она закричит», – думает он и бросает короткий, растерянный взгляд на оружие, зажатое в кулаке. Однако она не кричит, а поднимает на него заплаканное лицо – он видит полные слёз сапфировые глаза – и смотрит как бы даже без удивления, словно её план – в отличие от его – содержит указания и на тот случай, когда за дверью необитаемого барака в Заполярье, где ты играешь на раздолбанном пианино, вдруг обнаруживается незнакомец с ножом. Вместо крика она улыбается, потом говорит:

– Убьёшь меня, да?

Молодой человек складывает лезвие, бросает нож куда-то в сторону, потом неловко врёт:

– Нет, не собирался.

Он смотрит на её тонкие, улыбающиеся, подкрашенные светлой помадой губы, смотрит пристально, несколько секунд, прежде чем понимает, почему их вид так привлекает его. Губы! Вот чего ему не хватает больше всего в последние недели. Теперь нигде не увидишь губы, везде одни повязки.

– Тебе не надо надеть маску? – спрашивает он.

– Маску? Разве ты болен?

– Я думаю, что нет, но ты же не можешь знать наверняка. Почему ты должна мне верить? Даже я не могу знать наверняка.

Она пожимает плечами.

– Ну, значит такова судьба.

Последняя фраза обжигает, отбрасывает его подобно электрическому разряду вглубь спальни, он прикрывает дверь. Голос становится холодным, напряжённым.

– Что ты хочешь этим сказать? Что ты уже больна?

Она по-прежнему улыбается.

– Разве это так важно?

Он думает. Несколько секунд думает там, в стыдном укрытии. Смотрит в просвет двери на её разложенные вещи – коврик, спальник, сумочку-косметичку, кружевную белоснежную майку, в которой она, вероятно, спала. Вдыхает воздух, пахнущий южным морем. Под босой ногой шуршит рваная газета.

– Уходи, – говорит он. – Собирай вещи и уходи.

Пока она собирается, он мечется по пустой спальне, потом тоже собирает вещи. «Нельзя отступать от плана, – так говорит он себе, – любое отступление может стоить мне жизни. Она возможно – и даже вероятно – больна, иначе бы боялась». Однако часть его разума отчаянно сопротивляется. «Хорошо, – возражает эта часть, – но ведь никто тебя не заставляет приближаться к ней сейчас. Здесь полно пространства, места хватит на всех. Держись на безопасном расстоянии, ставь отдельную палатку, пока не пройдёт карантин. Конечно, никто не знает, сколько в точности надо ждать, но по всем оценкам не больше двадцати дней, а у тебя впереди почти вечность. Если после трёх недель симптомы не проявятся, то она здорова, и она разделит с тобой твою счастливую – или несчастную – участь». Впрочем, невидимый оппонент не унимается: «Но если она больна, что ты сделаешь? Тебе уже сейчас трудно с ней расстаться, что случится дальше, когда она будет лежать беспомощная в палатке и жить только благодаря тому, что кто-то подносит ей еду и воду? Едва ли тогда ты сможешь её оставить? А если нет, то неизбежно заразишься сам, и весь твой гениальный план…» «А в чём смысл всего этого плана, если в мире не уцелеет никто, кроме тебя?»