У Юрия Любимова в воспоминаниях есть рассказ о том, как печатали «Дом на набережной»: «По Москве пошел слух, что он (серый кардинал из Политбюро – Суслов) сказал: «Почему не печатают эту книгу? Эту книгу надо печатать. Мы все страдали. Мы все подвергались нападкам Сталина, мы все прожили этот страшный период. Печатайте эту книгу». Суслов подумал, что это про него, и исторически это действительно история про него, про его страхи. Но честно сказать, если бы рассказ про Дом на набережной был только про то, как некто Суслов боялся, что его сейчас возьмут и расстреляют, а рядом брали и расстреливали других Сусловых, а этот выжил, но всегда боялся, у меня бы она вызывала скорее какое-то удовлетворение. Проблема в том, что Трифонов добавил к этой истории совсем другое и от этого не отмахнешься.

Главный герой «Дома на набережной», подонок Глебов, он ведь ни на кого не доносит. Он просто не защищает своего профессора Ганчука. И он чужой в этом доме, и этот Ганчук в 1920-х годах тоже, чувствуется, тот еще был литературовед, он все вспоминает: «А знаете, в чем ошибка? В том, что в двадцать седьмом году мы Дороднова пожалели. Надо было добить». И казалось бы, в чем вообще коллизия – да душили бы в 1940-х тех, кто кого-то не додавил в 1920-х, сколько им угодно, ну мне-то что за дело? Но нет, не получается так. Приходит некто Трифонов и говорит: «Э, нет, парень, вот за то, что ты в стороне, что тебе нет дела до того, как кто-то кого-то душит, ты и будешь всю жизнь чувствовать себя подонком, это и есть твое главное деяние за всю жизнь». Трифонов простил этот дом, превратив из места государственного переворота в средоточие общенациональной трагедии, и сделал несочувствие тем, кого давят, отказ встать на их защиту смертным грехом. В смысле – от него нельзя очиститься, он всегда с тобой.

Музеи-квартиры всегда производят такое неприятное ощущение, что хозяин куда-то ушел, и ты тайно проник в его дом и рассматриваешь тут все без спроса.

Музей Дома на набережной производит такое впечатление, что хозяина забрали, а ты ходишь по дому репрессированного.

Там, конечно, интересно. Там потрясающая мебель ар-деко, которую Иофан спроектировал специально для дома и которой сначала были обставлены все квартиры (так что, когда семьи уничтоженных выселяли, им было нечего взять с собой, кроме одежды). Там замечательная американская радиола, пара к той, которую Рузвельт подарил Сталину. Там чудная фотография Сталина 1920-х годов, еще молодого, еще только замышляющего 1937-й, год палача. Там неумелый, наивный портрет Сталина, нарисованный Лепешинским. Но это такой случай, когда все это провоцирует не интерес к тому, как жили в Доме Правительства, а чувство вины за то, как они умирали. Как их выдирали из этих квартир с казенной мебелью и отправляли кого в лагеря, кого на расстрел, кого, как другого героя повести Трифонова, сторожем на кладбище.

У того же Юрия Любимова в рассказе о постановке спектакля на Таганке есть такой эпизод: «Когда они говорили об образе Глебова, они считали, что правильно показывают отрицательный персонаж, но когда возникли некоторые трудности при сдаче спектакля, то вместе со мной был очень известный и умнейший наш театровед Аникст. И там они сказали: «Ну зачем вы это показываете? И зачем нужно смотреть на эту мерзость, на этого персонажа главного, этого Глебова? Ну это ну было когда-то, ну прошло?» Так он не выдержал и сказал: «Что?! Как вы смеете говорить, что не нужно! Вы хотите что? – память отнять у нас всех?» – и начал кричать: «Я, я Глебов! Я ходил в этот дом, будь он проклят. Я себя так вел, я, я!». Благодаря этому музею у меня появилась возможность на минуту почувствовать себя мудрейшим и благороднейшим Александром Абрамовичем Аникстом. Эту реплику я бы вполне мог не только за ним повторить, но и сам выдать.