Места на крошечном диване более-менее хватало для нас троих, но сидеть было непросто: отец без конца тыкал локтем в бок, мама покачивала ногой, чмокала губами, то и дело двигала руками и зажимала ладони между бедер.
Если маме надоедало делить с нами диван, она садилась на деревянное кресло слева. Не помню, всегда ли оно там стояло или нет. В моих воспоминаниях оно всегда в дверном проеме.
Она садилась в кресло, а потом сползала чуть ниже: так, чтобы промежность упиралась в край сиденья. Бралась за подлокотники и ерзала о край так, будто у нее что-то чешется. Я ждала, затаив дыхание. Встать и выйти значило бы признать, что что-то происходит – прямо передо мной, – но если остаться и ничего не замечать, то можно представить, что этого и нет вовсе, что ничего не произошло и не произойдет. И я оставалась на месте.
А потом в игру вступал отец. Он бросал на маму взгляд, полный ненависти, и, кажется, ему было неважно, что я все вижу.
Между тем я брала в школьной библиотеке все книги, у которых в названии есть «смерть». Мама насмехалась над моими «мертвыми книжками», но я все равно продолжала их читать.
Мама всегда покупала себе вещи размера L или XL и говорила, что носит их только из-за длины, и я верила.
Она возила меня в «Калвертс» покупать одежду для школы по уценке. Трикотажные водолазки из полиэстера стоили двадцать девять центов, и мне взяли семь. Одна была белая, как краска. Другая в полоску из красных сердечек. Еще была кислотно-розовая. Как-то на уроке рисования одна девочка предложила по кругу рассказать, что нам не нравится в других за столом. Начинала не она. Но когда очередь дошла до нее, сказала: «Терпеть не могу, когда Рути надевает ту белую блузку с тем фиолетовым свитером».
Как-то раз по дороге из «Калвертса» мама на съезде резко вырулила прямо в поток машин. То ли подъезжающий водитель ускорился, то ли она забыла посмотреть в зеркало перед поворотом. Тот водитель, мужчина, опустил стекло и раздраженно сказал: «Научись смотреть, куда едешь». Но мама ответила всего лишь: «Хорошо», – а я вся вспотела. Хотелось, чтобы его машина вспыхнула, чтобы он горел, а я смотрела. Много лет спустя я поняла, какое инстинктивное знание заставило маму склониться под его осуждающим гневом.
Как-то в субботу мы заехали пообедать в пивную, где часто бывали: родители любили барное меню. Мы с мамой сидели бок о бок на обитой винилом скамейке, и мама расправила подол юбки по обе стороны от себя, чтобы не помять. Когда ткань колыхалась, то задевала мою непокрытую голень. Одну ногу – отекшие, они еле влезали в туфли – мама поставила вплотную к моей, как кошка, свернувшаяся под боком у другой. Прикосновения эти обжигали.
Пришлось отодвинуться и встать, чтобы унять тревогу в голове, и пока я стояла дрожа, мама смотрела на меня со злорадством. «Теперь все на тебя смотрят», – сказала она. Я оглянулась – все смотрели.
Когда родители вернулись с вечера встречи выпускников, я спросила, пришли ли все остальные. Я знала историю каждого. Хотела услышать про бриолинщика, который гулял с дешевыми девчонками с начесанными волосами. Про мальчика, который пригласил маму на выпускной.
– Он подошел ко мне и поздоровался, а я просто опустила взгляд на стол и ничего не сказала. – Почему? – Ну, не могла же я заговорить с ним прямо там, у всех на глазах!
В ее голове все пришли на вечер встречи, только чтобы увидеть ее.
Ярмарка, кино, школьный спектакль – неважно что. Мама всегда задавала только один вопрос. Много людей было?
Ее не волновало, кто заметит ее страх. Или она не думала, что выдает его. Или не думала, что боится.