Деревня была полузаброшенная. В верхнем конце жил заведующий станцией, крепкий осанистый москвич европейских взглядов. Чуть ниже мой друг Толя Блюме в ветхом домишке. В середине ещё один мужичок из очерка «Пимы и заяц», о нём не сейчас. Ещё ниже и дальше мы и Тётя Шура. Между каждым жителем промежуток.
Ночевал у нас несколько дней Толя – не помню почему. Может, с печкой незаладилось. Утром пошёл к себе, а из его сенок шасть волк. На следующий день история повторилась – волк снова выбежал из сеней. На третий день Толя ружьё взял, но волк не пришёл. В сенках на лавочке лежало примятое сено, волк на нём и спал. Тётя Шура тоже видела: «Худющщий. Нехоросий». И «оправился тряпкой»…
Тётя Шура отличалась острейшим зрением. Замечала всё и даже больше и иногда даже для «возбуздения» охотничьего духа сообщала, что тама-ка у «Сохатинного руччея» сохатые «всё унесли». Чтоб ехали искать, добывать, не сидели сиднями. Встретила у Арвамки (Варламовки) Васю-лесника, «От он и напромыслял! В нарту глянула – а там и ря-я-ябсики, и копалу-у-ухи!» С восхищением и тоже с намёком – промышляйте да мне несите. И всё по-старинному: «Знамо», «имя́», «опеть», на «вызах» («на лыжах), «избяной кóбель».
Енисей забирал душу седой капитальностью жизни. Она исподволь вступала. В Туве природа столь фантастична, что будто не требовала человека, по крайней мере в ту короткую пору, когда я там был. Здесь же, в середовой части Енисейного течения, привораживал именно уклад. Тува в секунду ослепляла алмазной Монгун-Тайгой, а тут каждая глава разворачивалась постепенно и разрешалась человеком. И правили, ясно, зимы. А снега, льды, морозы всегда здесь избыточны.
Мирное оставалось селом заброшенным, и осколком уклада была только Тётя Шура. Соседняя же Бахта жила сибирским бытом полнокровно и плотно. Однажды в декабре под вечер я встретил в Бахте охотника, возвращающегося с промысла. Он подымался, въезжал в деревню на «буране», встав на одно колено. За ним колыхались плотно увязанные сани с торчащей бензопилой. И сам молодой мужик в суконном костюме, и сани – всё было покрыто снежной пылью. Охотник мне еле кивнул, дальним ходовым взором впившись в дорогу. Выезжал он по Енисею и был частью морозной седо-голубой дали, теряющейся в мороке. Даль эта через несколько минут должна была соединиться с цветным уютом половичков и ковров, визгом детворы, печным теплом, оплавляющим заросшее льдом лицо. С женой, повисшей на шее. Я даже сочинил стихотворение, будто бы от лица такой заждавшейся хозяйки.
Конечно, никакая жена не стала бы описывать этот строчащий выхлоп, которые мужики выводили вбок, чтоб не лупил на гусеницу и не растил там ледяную блямбу. Но дело было не в хозяйке: больше всего на свете мне захотелось быть на месте этого самого человека, что стоит у дверей избы в снеговом налёте.
Никогда не забуду того, прежнего Анисейского духа. Сеней со штабелями мёрзлых налимов – не то склад снарядов, не то заиндевелых лопастей. Стерлядок, до звона промороженных и необыкновенно колючих, цеплючих, если задеть суконным рукавом. И когда входишь в избу, той богатой волны, которая охватывает на стыке мороза и избяного тепла, на паркой границе миров. И обострения запахов – кислинку отходящей псятинки своей же собачьей шапки, вобравшей морозный вдох дали, снежную тонкую пыль. И ещё чего-то огромного, грозного, замешанного на зиме, морозе и ледяном ветре, пьющем висок. Когда нет ничего дороже, чем избяное тепло и горячий чай с молоком, и они настолько огромны, что кажется – «дубарину»-то и нагнали, чтоб уравновесить этот огневой жар гостеприимства.