В Москве незадолго до отъезда на Енисей я встретил в метро знакомого зоолога из Университета и рассказал о своих планах поехать в Мирное. Он посмотрел наставительно и строго и сказал: «Поезжай, но имей в виду, у них там страшнейший кавардак, так что ты не поддавайся и держись особняком». Выглядело, будто я эдакий целеустремлённый носитель научной мысли, которую следует беречь от чьей-то расхристанности. Это звучало некрасиво по отношению к моим будущим товарищам по Енисею, а главное: я не ощущал в себе никакого себе-на-уме стержня, нуждающегося в охране. Да и взгляд из вагона метро на Енисей был делом пустым.

Обложной комариный ной, запах черемши, ползущий из кухни, полусумрак белой ночи и копчёные стены «барака» захватили с первой секунды. Енисей подчинил, едва моя нога ступила на Мирновский угор и первая пригоршня комаров олепила мой лоб.

В экспедиции царил культ работы. Безделье и отлынивание от труда презиралось. Я не понимал, к каким научным открытиям приведут наши бессонные труды, но обстановка настолько захватывала, что я окунулся в неё с головой. Моя задача была ходить на разные виды птичьих учётов. Птичий гомон, росистое таёжное безумие начиналось в конце белой ночи, часа в четыре утра. Продирать глаза после ночных чаепитий и песенных посиделок было мукой. Раз я почти минуту натурально заснул, идя по визирке и чувствуя, как завязывает в голове бредятинка и начинают переговариваться голоса.

Самым тяжким считалась пойма Енисея с зарослями тальников и ольхи, озёрами, болотинами и прорвой комаров. И что главное – диким количеством птиц.

По сравнению с Тувой и Забайкальем тайга здесь хоть и северная, не особо рослая, но буйная, расхристанная, неимоверно сплошная. Пружинистый мох в колено, подлесок, бурелом, чаща́. У берегов рек и ручьёв вовсе зелёное неистовство – разброс, разнотык травы и кустов. Вода ещё июньская, большая, в пойме у берега тальник частоколом стоит и, хуже того, лежит: перелазишь – пружинит, берёт в растяжку, отбрасывает… Валишься в грязь, еле до лодки доползаёшь – сапоги в чёрно-синей, сажевой жиже. Всё в лодку тащишь… Ступаешь на клёпаный дюраль мерзкой подушкой, лепёхой грязи. Лишь бы оттолкнуться, завестись, сбить комара. Выдохнуть… Грязь на носу подсыхает коркой, летит в глаза.

Обстановку нашей базы я попытался описать в повести «Отдай моё». Приведу короткий из неё отрывок.

«У каждого начальника были свои студенты. Пахали как проклятые, не спали, обмеряли огромное количество мышей, считали птиц… Все сливалось в одну упоительную картину – звон моторов, белые ночи и вой комаров, сквозь который Митя пробирался по колено во мху, рубя визирку для площадки, вдыхая пьяный запах багульника и остроскипидарный – срубленных кедриков и пихтушек, ананасно-сочных и податливых под топором. Работали прохладными ночами, днями спали тяжким сном под марлевыми пологами, к вечеру просыпаясь и долго приходя в себя, отпаиваясь чаем. Ели-пили на кухне. Курили на крыльце, под гонгом – куском рельса. Раз с берега на его звон скривился проезжий старовер-расстрига, мужичишко с чахлой бороденкой: «Церьков».

Все это было позже, а в первое утро по приезде Мефодий вывел Митю в тайгу:

– Ну – кто поет?

Тайга надрывалась от птичьего пения, слившегося в один оглушительный звон. Митя, назубок знавший птиц средней полосы, покраснел и помотал головой. Мефодий, для которого всего лишь в разных концах тайги задумчиво пело десятка полтора пичуг, называл, указывая пальцем:

– Синехвостка, желтобровая овсянка, сибирская завирушка, бледный дрозд…

Через пару недель и для Мити каждый голос звучал отдельно, и каждый день к нему прибавлялась новая песня или позывка. Песни виделись в виде линий, капель, ступенек. Росистое утро в тайге было наполнено висящим струящимся рисунком, и микроскопическая корольковая пеночка, прыгающая в кедровой вершине, существовала в виде огромного, на всю тайгу рассыпанного узора.