этот мальчик»{38}.

Для нашего исследования совершенно неважно, действительно ли Штангль приносил свои дары из какой-то особой подлости, или по доброй воле, или вообще не задумываясь об этом. Примечательно другое: беспокойство у Штангля вызывали не его ответственность за массовые убийства и не тот факт, что он руководил двумя лагерями смерти, а то, что его моральная цельность в личном обращении с конкретным человеком публично ставилась под сомнение. Серени совершенно правильно отмечает: больше всего хлопот ему доставляло «то, что конкретно он совершал, а не то, чем он был»{39}. Однако она видит в этом доказательство «моральной коррумпированности» Штангля и нежелание разбираться «с полным изменением своей личности».

Серени полагает, что Штангль, бывший сам по себе цельным человеком, во время процесса уничтожения разложился и утратил моральный облик. Однако намного ближе к правде был бы обратный вывод: Штангль не испытывал никаких или почти никаких моральных затруднений при выполнении «работы», которую, с его точки зрения, он должен был выполнять, потому что смог вписать ее в систему координат, лежащую за пределами его ответственности. Он не испытывал подобных затруднений и тогда, когда хотел видеть себя «хорошим парнем» – справедливым, деловым, непредвзятым, а иногда даже участливым и дружелюбным (что выходило за предписанные рамки). Именно поддерживая такую самооценку, Штангль мог без колебаний выполнять свою непосредственную функцию, которая заключалась в умерщвлении огромного количества людей. Перед ним стояла задача, направленная на достижение более или менее обоснованных целей, а себя он видел исполнителем, который всегда готов успешно решать поставленные задачи, но хочет при этом «оставаться человеком».

Штангля угнетает, что кто-то может в этом усомниться; именно поэтому он старается представить свои действия в правильном свете. То, что его моральное разложение не было обусловлено лагерной «работой» – если уж размышлять в таких категориях, – а существовало с самого начала, видно, среди прочего, из того, что за разгрузкой машин с депортированными он наблюдал, будучи одетым в белый костюм для верховой езды. Сам Штангль объяснял это, во-первых, тем, что из-за плохих дорог предпочитал передвигаться на лошади, во-вторых, тем, что стояла жаркая погода, и, в-третьих, тем, что у портного из соседней деревни, у которого он заказал костюм взамен изношенной формы, была в наличии только белая льняная ткань. Форма же так быстро обветшала из-за многократной дезинфекции от комаров. Когда Штангль рассказывал про это, Серени его перебила и спросила: «Комары наверняка ужасно досаждали заключенным?» На что Штангль коротко ответил: «Не все реагировали на них так чувствительно, как я ‹…› Я им [комарам] просто понравился»{40}.

Можно говорить здесь о полном отсутствии эмпатии или даже о шизоидной необдуманности, но эпизод свидетельствует не о процессе морального разложения, а о несомненно присутствовавшем уже и до этого ощущении собственного превосходства и всемогущества. Поэтому история с костюмом и 25 лет спустя не вызывает у Штангля ни малейшего беспокойства. Его волновало лишь то, что именно из-за этого костюма он выделялся в хаосе прибывавших машин, так что в дальнейшем его смогли опознать выжившие свидетели – как человека, стрелявшего в толпу. Это возмутило Штангля до глубины души, и он заверял, что никогда такого не делал{41}. В дополнение к возмущению, охватившему Штангля из-за покушений на его цельность, он рассказывал истории, которые должны были доказать эту цельность, – например, о заключенном по фамилии Блау, которого он, очевидно из симпатии к нему, сделал поваром. «Он знал, – рассказывает Штангль, – что я по возможности буду ему помогать. Однажды рано утром он постучал в мой кабинет. Он выглядел очень обеспокоенным. Я сказал: “Конечно, Блау, заходите. Что вас так беспокоит?” Он ответил, что беспокоится за своего 80-летнего отца. Тот якобы прибыл утренним транспортом. Не мог бы я как-нибудь помочь? Я сказал: “Нет, Блау, правда, это невозможно, вы же понимаете. Восьмидесятилетний…” Он сразу сказал, что, конечно, понимает. Но, может, я мог бы разрешить перевести его отца в “лазарет” (вместо газовой камеры)? И, может, он мог бы перед этим дать отцу что-нибудь поесть с кухни? Я ответил ему: “Блау, идите и делайте то, что считаете нужным. Официально – я ничего не знаю. Неофициально – можете передать от меня капо, что все в порядке, можно”. Когда я вернулся в кабинет после обеда, Блау уже ждал меня. В глазах у него стояли слезы, он встал по стойке смирно и сказал: “Господин гауптштурмфюрер, я хочу вас поблагодарить. Я дал отцу поесть и отвел его в “лазарет” – все позади. Я вам очень благодарен”. Я ответил: “Да, Блау, не стоит благодарности, но, если хотите, конечно, можете поблагодарить”»