– А в Петербурге еще и сирени не зацвели, – сказал он.
– Ужели? А у нас уж отцвели, теперь акации начинают цвести. Для меня праздник, когда липы зацветут, – какой запах!
– Сколько здесь птиц! – сказал он, вслушиваясь в веселое щебетанье на деревьях.
– У нас и соловьи есть – вон там в роще! И мои птички все здесь пойманы, – говорила она. – А вот тут в огороде мои грядки: я сама работаю. Подальше – там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки…
– Пойдем, Марфенька, к обрыву, на Волгу смотреть.
– Пойдемте, только я близко не пойду, боюсь. У меня голова кружится. И не охотница я до этого места! Я недолго с вами пробуду! Бабушка велела об обеде позаботиться. Ведь я хозяйка здесь! У меня ключи от серебра, от кладовой. Я вам велю достать вишневого варенья: это ваше любимое, Василиса сказывала.
Он улыбкой поблагодарил ее.
– А что к обеду? – спросила она. – Бабушка намерена угостить вас на славу.
– Ведь я обедал. Разве к ужину?
– До ужина еще полдник будет: за чаем простоквашу подают; что лучше вы любите, творог со сливками… или…
– Да, я люблю творог… – рассеянно отвечал Райский.
– Или простоквашу?
– Да, хорошо простоквашу…
– Что же лучше? – спросила она и, не слыша ответа, обернулась посмотреть, что его занимает. А он пристально следил, как она, переступая через канавку, приподняла край платья и вышитой юбки и как из-под платья вытягивалась кругленькая, точно выточенная, и крепкая небольшая нога, в белом чулке, с коротеньким, будто обрубленным носком, обутая в лакированный башмак, с красной сафьянной отделкой и с пряжкой.
– Ты любишь щеголять, Марфенька: лакированный башмак! – сказал он.
Он думал, что она смутится, пойманная врасплох, приготовился наслаждаться ее смущением, смотреть, как она быстро и стыдливо бросит из рук платье и юбку.
– Это мы с бабушкой на ярмарке купили, – сказала она, приподняв еще немного юбку, чтоб он лучше мог разглядеть башмак. – А у Верочки лиловые, – прибавила она. – Она любит этот цвет. Что же вам к обеду: вы еще не сказали?
Но он не слушал ее. «Милое дитя! – думал он, – тебе не надо притворяться стыдливой!»
– Я не хочу есть, Марфенька. Дай руку, пойдем к Волге.
Он прижал ее руку к груди и чувствовал, как у него бьется сердце, чуя близость… чего? наивного, милого ребенка, доброй сестры или… молодой, расцветшей красоты? Он боялся, станет ли его на то, чтоб наблюдать ее, как артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению?
У него перед глазами был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в то же время он чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь как будто втягивает его…
– Ты поешь, Марфенька? – спросил он.
– Да… немножко, – застенчиво отвечала она.
– Что же?
– Русские романсы; начала итальянскую музыку, да учитель уехал. Я пою: «Una voce poco fa»,[75] только трудно очень для меня. А вы поете?
– Диким голосом, но зато беспрестанно.
– Что же?
– Все. – И он запел из «Ломбардов», потом марш из «Семирамиды» и вдруг замолк.
Он взглядывал близко ей в глаза, жал руку и соразмерял свой шаг с ее шагом.
«Ничего больше не надо для счастья, – думал он, – умей только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь все есть для тихого счастья – но… это не мое счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, – и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..»
Он выпустил ее руку и задумался.
– Что ж вы молчите? – спросила она. – «Ничего не говорит!» – про себя прибавила потом.