После обеда мне позволяли в большой зале играть час в мячик, прыгать через веревочку, но тихонько, чтоб не разбить зеркал и не топать ногами. Maman не любила, когда у меня раскраснеются щеки и уши, и потому мне не велено было слишком бегать. Еще уверяли, что будто я… – она засмеялась, – язык показывала, когда рисую и пишу, и даже танцую – и оттого pas de grimaces раздавалось чаще всего.

– Chasse en avant, chasse а gauche и pas de grimaces: да, это хороший курс воспитания: все равно что военная выправка. Что же дальше?

– Дальше, приставили француженку, madame Clery,[39] но… не знаю, почему-то скоро отпустили. Я помню, как папа защищал ее, но maman слышать не хотела…

– Ну, теперь я вижу, что у вас не было детства: это кое-что объясняет мне… Учили вас чему-нибудь? – спросил он.

– Без сомнения: histoire, geographie, calligraphie, l’orthographie,[40] еще по-русски…

Здесь Софья Николаевна немного остановилась.

– Я уверен, что мы подходим к катастрофе и что герой ее – русский учитель, – сказал Райский. – Это наши jeunes premiers…[41]

– Да… вы угадали! – засмеявшись, отвечала Беловодова. – Я все уроки учила одинаково, то есть все дурно. В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge,[42] служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что была Екатерина Вторая, еще революция, от которой бежал monsieur de Querney,[43] а остальное все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого – все это у меня путалось. Но по-русски, у monsieur Ельнина, я выучила почти все, что он задавал.

– До сих пор все идет прекрасно. Что же вы делали еще?

– Читали. Он прекрасно читал, приносил книги…

– Какие же книги?

– Я теперь забыла…

– Что же дальше, кузина?

– Потом, когда мне было шестнадцать лет, мне дали особые комнаты и поселили со мной ma tante Анну Васильевну, а мисс Дредсон уехала в Англию. Я занималась музыкой, и мне оставили французского профессора и учителя по-русски, потому что тогда в свете заговорили, что надо знать по-русски почти так же хорошо, как по-французски…

– Monsieur Ельнин был очень… очень… мил, хорош и… comme il faut?[44] – спросил Райский.

– Oui, il etait tout-а-fait bien,[45] – сказала, покраснев немного, Беловодова, – я привыкла к нему… и когда он манкировал, мне было досадно, а однажды он заболел и недели три не приходил…

– Вы были в отчаянии? – перебил Райский, – плакали, не спали ночей и молились за него? Да? Вам было…

– Мне было жаль его, – и я даже просила папа послать узнать о его здоровье…

– Даже! Ну, что ж папа?

– Сам съездил, нашел его convalescent[46] и привез к нам обедать. Maman сначала было рассердилась и начала сцену с папа, но Ельнин был так приличен, скромен, что и она пригласила его на наши soirees musicales и dansantes.[47] Он был хорошо воспитан, играл на скрипке…

– Что же дальше? – с нетерпением спросил Райский.

– Когда папа привез его в первый раз после болезни, он был бледен, молчалив… глаза такие томные… Мне стало очень жаль его, и я спросила за столом, чем он был болен!.. Он взглянул на меня с благодарностью, почти нежно… Но maman после обеда отвела меня в сторону и сказала, что это ни на что не похоже – девице спрашивать о здоровье постороннего молодого человека, еще учителя, «и бог знает, кто он такой!» – прибавила она. Мне стало стыдно, я ушла и плакала в своей комнате, потом уж никогда ни о чем его не спрашивала…

– Дело! – иронически заметил Райский, – чуть было с Олимпа спустились одной ногой к людям – и досталось.

– Не перебивайте меня: я забуду, – сказала она. – Ельнин продолжал читать со мной, заставлял и меня сочинять, но maman велела больше сочинять по-французски.