Печати тонкой, артистической жизни нет: та, у кого бы она была, не могла бы жить этой жизнью: она задохнулась бы. Там вкус – в сервизах, экипажах, лошадях, лакеях, горничных, одетых, как балетные феи.
Если случайно попадет туда высокой кисти картина, дорогая статуя – они ценятся не удивлением кисти и резцу, а заплаченной суммой.
Ни хозяина, ни хозяйки, ни детей, ни старых преданных слуг – нет в ее квартире.
Она живет – как будто на станции, в дороге, готовая ежеминутно выехать. Нет у нее друзей – ни мужчин, ни женщин, а только множество знакомых.
Жизнь красавицы этого мира или «тряпичного царства», как называл его Райский, – мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна – чтоб не было остановок от пестроты.
Пустой, не наполненный день, вечер – без суеты, выездов, театра, свиданий – страшен. Тогда проснулась бы мысль, с какими-нибудь докучливыми вопросами, пожалуй, чувство, совесть, встал бы призрак будущего…
Она со страхом отряхнется от непривычной задумчивости, гонит вопросы – и ей опять легко. Это бывает редко и у немногих. Мысль у ней большею частию нетронута, сердце отсутствует, знания никакого.
Накупать брильянтов, конечно, не самой (это все, что есть неподдельного в ее жизни) – нарядов, непременно больше, чем нужно, делая фортуну поставщиков, – вот главный пункт ее тщеславия.
Широкая затея – это вояж: прикинуться графиней в Париже, занять палаццо в Италии, сверкнуть золотом и красотой, покоряя мимоходом того, другого, смотря по рангу, положению, фортуне.
Идеал мужчины у нее – прежде всего homme genereux, liberal,[36] который «благородно» сыплет золотом, потом comte, prince[37] и т. п. Понятия об уме, чести, нравах – свои, особенные.
Уродство в мужчине – это экономия, сдержанность, порядок. Скупой в ее глазах – изверг.
Райский, кружась в свете петербургской «золотой молодежи», бывши молодым офицером, потом молодым бюрократом, заплатил обильную дань поклонения этой красоте и, уходя, унес глубокую грусть надолго и много опытов, без которых мог обойтись.
Напрасно упрямился он оставаться офицером, ему неотступно снились то Волга и берега ее, тенистый сад и роща с обрывом, то видел он дикие глаза и исступленное лицо Васюкова и слышал звуки скрипки.
Снилась ему широкая арена искусства: академия или консерватория, любил он воображать себя тружеником искусства.
Ему рисовалась темная, запыленная мастерская, с завешанным светом, с кусками мрамора, с начатыми картинами, с манекеном, – и сам он, в изящной блузе, с длинными волосами, с негой и счастьем смотрит на свое произведение: под кистью у него рождается чья-то голова.
Она еще неодушевлена, в глазах нет жизни, огня. Но вот он посадит в них две магические точки, проведет два каких-то резких штриха, и вдруг голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто, в ней горят мысль, чувство, красота…
В комнату заглядывают робко посетители, шепчутся…
Наконец вот выставка. Он из угла смотрит на свою картину, но ее не видать, перед ней толпа, там произносят его имя. Кто-то изменил ему, назвал его, и толпа от картины обратилась к нему.
Он сконфузился и очнулся.
Он подал просьбу к переводу в статскую службу и был посажен к Аянову в стол. Но читатель уже знает, что и статская служба удалась ему не лучше военной. Он оставил ее и стал ходить в академию.
Он робко пришел туда и осмотрелся кругом. Все сидят молча и рисуют с бюстов. Он начал тоже рисовать, но через два часа ушел и стал рисовать с бюста дома.