– Кому ты это говоришь! – перебил Райский. – Как будто я не знаю! А я только и во сне, и наяву вижу, как бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы и женился на той… Да нет: страсти – или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или – сон и скука!
– И чем ты сегодня не являлся перед кузиной! Она тебя Чацким назвала… А ты был и Дон-Жуан и Дон-Кихот вместе. Вот умудрился! Я не удивлюсь, если ты наденешь рясу и начнешь вдруг проповедовать…
– И я не удивлюсь, – сказал Райский, – хоть рясы и не надену, а проповедовать могу – и искренно, всюду, где замечу ложь, притворство, злость – словом, отсутствие красоты, нужды нет, что сам бываю безобразен… Натура моя отзывается на все, только разбуди нервы – и пойдет играть!.. Знаешь что, Аянов: у меня давно засела серьезная мысль – писать роман. И я хочу теперь посвятить все свое время на это.
Аянов засмеялся.
– Серьезная мысль! – повторил он, – ты говоришь о романе, как о серьезном деле! А вправду: пиши, тебе больше нечего делать, как писать романы…
– Ты не смейся и не шути: в роман все уходит – это не то, что драма или комедия – это как океан: берегов нет, или не видать; не тесно, все уместится там. И знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
– Актрису?
– Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не лезут из воды на берег, а остаются в воде, то есть в своей сфере…
– Ну, что же она?
– Ну, она рассказала – вот что про себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не было: драматургов у нас немного: что у кого было, те обещали другим, а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
– Не боги горшки обжигают: пришло, видно, ей в голову, – сказал Аянов.
– Именно. И с какой милой наивностью поверяла она мне свои соображения. Например, говорит, в «Горе от ума» – excusez du peu[32] – все лица самые обыкновенные люди, говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал. Отец рассердился на обоих, она на Молчалина – и все!.. И у Мольера, говорит, скупой – скуп, Тартюф – подлый лицемер. Можно даже, говорит, придумать похитрее, поинтереснее интригу. Словом, комедия ей казалась так же мало серьезным делом, как тебе кажется роман. За трагедию она не бралась: тут она скромно сознавалась в своей несостоятельности. А за комедию взялась и в неделю написала листов десять: я просил показать – ни за что! «Что же, кончили?» – спросил я. «Как ни билась, не доходит до конца, говорит, лица все разговаривают и не могут перестать, так и бросила». Бедняжка! Жаль, что ей понадобилась комедия, в которой нужны и начало и конец, и завязка и развязка, а если б она писала роман, то, может быть, и не бросила бы. И лица у ней все разговаривали бы до сих пор. Я буду писать роман, Аянов. В романе укладывается вся жизнь, и целиком, и по частям.
– Своя или чужая? – спросил Аянов. – Ты этак, пожалуй, всех нас вставишь…
– Не беспокойся. Что хорошо под кистью, в другом искусстве не годится. Все зависит от красок и немногих соображений ума, яркости воображения и своеобразия во взгляде. Немного юмора, да чувства и искренности, да воздержности, да… поэзии…
Он замолчал и шел задумчиво.
– Excusez du peu! – повторил и Аянов. – Пиши, что взбрело на ум, что-нибудь да выйдет.
Райский вздохнул.
– Нет, – сказал он, – нужно еще одно, я не упомянул: это… талант.
– Конечно, безграмотный не напишет…