Жил он в дощатой хлипкой, крытой вонючим толем халабудке, стоящей в длинном ряду дровяных сараев рядом с трехэтажными хрущевками, не имеющими водяного отопления. Хотя слово «жил» можно было применить к нему с большой натяжкой. Никаких особых человеческих желаний у него уже и не осталось. Лишь бы потрескать чего-нибудь от пуза, поспать да, если вдруг удастся наскрести какую лишнюю копейку, засадить пару стаканов самой дешевой бормотушки или «тройняка». Именно в таком порядке. Именно так в его мозгах все и было расставлено согласно негласным приоритетам. Законченным бухарьком он все же не был. Жратва для него всегда оставалась на первом месте, и над ней по трезвянке он трясся, как Кощей над златом. И клянчить в это время было у него абсолютно бесполезно – все равно и крошкой не поделится.

В холода дядя Ваня из своей конуры и носа не казал, но стоило разлиться в воздухе первому весеннему теплу, как он намертво прилипал к прибитой у входа в сараюшку скамейке, сделанной им когда-то давным-давно явно на скорую руку и безо всяких затей из обрезка широкой неошкуренной сучковатой доски. И теперь уже не слезал с нее с рассвета и до полной темноты. Однако же без дела никогда не маялся. Всегда был чем-то занят. Точил ножи, скорняжничал, занимался несложным ремонтом обуви. А чаще всего, бубня что-то невнятное себе под нос и весело щурясь на ярком солнышке, в натянутой на уши замызганной беретке с длинным хвостиком, не снимаемой ни зимой, ни летом, заношенной, затертой до дыр черной фуфайке и растоптанных «ржавых», но всегда подбитых новыми каблуками, сложенных форсистой гармошкой юфтевых офицерских сапогах, с радостным увлечением обтачивал какую-нибудь очередную деревяшку, мастеря топорище, ручку для молотка, долота или ножа, а то и просто изукрашенную безвкусной аляпистой резьбой безделушку вроде мундштука или детской копилки, или другой какой-нибудь не слишком нужной, но и не лишней в домашнем обиходе штуковины.

В трезвом состоянии дядя Ваня обычно ни с кем не общался, на контакт принципиально не шел, а только молча постреливал бесцветными стеклянными глазами исподлобья, не спуская с морщинистого пепельно-серого лица глуповатую безадресную улыбочку. Но, стоило ему принять на грудь хотя бы соточку, как с ним тут же начинала происходить какая-то странная, необъяснимая перемена. Его впалые, всегда гладко выбритые, пронизанные тонкими синими прожилками щеки быстро заливала густая нездоровая краснота. Взлохмаченные, торчащие во все стороны седоватые брови угрюмо ползли к переносице. Уголки губ низко опускались, будто он неожиданно вспоминал о какой-то смертельной неизгладимой незаслуженной обиде. Правое веко принималось безостановочно подергиваться. И тут его резко прорывало. Тяжелые больные слова начинали слюнявыми брызгами извергаться из его рта, наполненного редкими гнилыми прокуренными до желтизны зубами неудержимым нескончаемым потоком. С каждой минутой напор в его речи нарастал. Складывалось впечатление, что он опять и опять, в который уже раз, пускается в яростный неоконченный спор с каким-то своим давнишним упертым, несговорчивым оппонентом.

– Думаешь, малец, что ты кому-то на этом свете нужен? Да черта с два! Да хрен ты угадал! Никто из нас и никому не нужен. Никто и никому! Понял?.. Да все мы – твари еще те! Только о своей шкуре и печемся. Ни до кого нам по большому счету никакого дела нет! Каждый – за себя в этой помойной сучьей жизни! Каждый! Все остальное – срань на постном масле… Вот и на зоне ж правильно бакланят:[8] «Не верь. Не бойся. Не проси». И все это – верняк чистый. Да лучше ж, верно, и не скажешь… А потому, салажонок, никогда ты себя не жалей. Никогда! Да и другим не позволяй, понял? На эту жалость гребаную только дурачков и ловят. А если кто тебя потянется по головке погладить – тут же кусани, хватани его покрепче за корявку… Не распускай нюни. Не ведись. Зри в корень. Ищи – какой у этого хмыря помойного к тебе скрытый интерес имеется. Секи и найдешь обязательно. Уж тут ты мне поверь! Мля буду!.. Вот тогда тебя и никакая падла хитрожопая ни в жизнь не разведет, никогда врасплох не застанет. Всегда молотком будешь, понял? Да и вообще, малой, сопли никогда не жуй, на кулак не наматывай. Будешь жевать – ничего толкового из тебя не выйдет. Получил в рожу – утерся да тут же, с ходу, и дал сдачи, да так, чтоб надолго запомнили. Съездил по сопатке да при дальше буром… И еще запомни, малый, навсегда заруби себе на носу – никто из нас никому и ничего не должен. Никто и никому! Понял? А вся эта ботва – чухня собачья, пустая трепотня для слабаков. Никто и никому – запомни! Жизнь, она, малец, – жестокая хреновина. Она никакого слюнтяйства никогда не прощает. Чуть разомлел, расслабился – и враз тебя сожрали, враз схавали со всеми потрохами. Да даже пёрнуть толком не успеешь! Это я тебе точно говорю. Точно, малец. Да так оно и будет… Хотя, конечно, вся эта моя тебе наука – с другой стороны – тоже ж одна херня на постном масле. Пока ты сам сто раз не обожжешься, на свои грабли раз пятнадцать не наступишь, пока они тебя капитально в лоб не шандарахнут, так, чтобы искры из глаз посыпались, – соображать ты своей бестолковкой все равно не станешь, как тебя, сопляка, ни натаскивай. Это только в красивых сказочках на чужих ошибках учатся. А по жизни – так только на своих. Понял?.. Поэтому все это – шняга