Сожалея о промахе, Голда принялась успокаивать и уверять Айзика, что он самый умный в местечке, что когда-нибудь этот рыжий недоросль Менаше, этот сморчок Хаим и недотепа Перец почтут за честь поздороваться с ним, обрадуются, если он издали в ответ на их шепелявое приветствие кивнет головой. Сын смотрел на нее жалостливо и рассеянно, иногда невпопад перебивал и принимался уверять, что лучшая защита от зла вовсе не Бог на небе и не крепкие кулаки, а, как это ни страшно, безумие, и что это даже очень хорошо, когда тебя считают сумасшедшим. Среди сумасшедших нет ловчих, сумасшедших никакими силами не заставишь жить так, как живут все остальные. Они могут плавать, как рыбы, и летать, как птицы.

Голда слушала и от удивления и ужаса старилась прямо на глазах. Странности и причуды Айзика она пыталась объяснить его страстью к чтению, его нееврейской тягой ко всяким тварям – к животным и пернатым, к рыбам и насекомым; той пристальностью, с какой он с детства вглядывался в жизнь растений и деревьев, словно собирался провести среди них всю свою жизнь. Однажды, встревоженная долгим его отсутствием, Голда пустилась на поиски и обнаружила Айзика в березовой чаще, подступавшей к местечку – он сидел на корявой ветке вяза, под самой кроной, и самозабвенно пересвистывался с какой-то невидимой пичугой. Голда долго и терпеливо уговаривала его слезть с дерева, но Айзик, как ни в чем не бывало, продолжал насвистывать, и только когда сгустилась тьма и неистовое ликование пернатых прекратилось, неохотно спустился со своего зеленого трона на мшаник.

– Она назначила мне свидание. На ветке, – как бы извиняясь, процедил Айзик. – Как же было не прийти.

Не о таких свиданиях для сына мечтала Голда. Но она была вынуждена мириться с его странными выходками – с тем, что он превратил родную хату в больницу для увечных собак и беспризорных кошек, для голубей с перебитыми крыльями, которых он приносил невесть откуда и терпеливо учил их летать.

Собаки и кошки ходили за ним по местечку стадами. Стоило ему появиться, как они заливались благодарным лаем или приветствовали его дружелюбным мяуканьем.

Братья и сестры Айзика не одобряли его увлечений, их раздражала его чрезмерная любовь к животным, а родителям она с каждым днем внушала все большую тревогу.

Как ни убеждал жену сапожник Шолем, что единственное, что предохраняет разум от порчи, это ремесло, Голда ни о каком ремесле для своего любимчика и слышать не хотела. Айзик, твердила она, будет у нас раввином. Только раввином…

Все попытки Шолема пристроить Айзика подмастерьем к какому-нибудь местечковому искуснику оборачивались неудачей. Ни в одном из своих благословенных снов Голда не видела своего Айзика ни шорником, ни жестянщиком, ни гончаром, ни сапожником, ни парикмахером. Айзик в сновидениях представал перед ней законоучителем в расшитом золотом камзоле, в окружении верных учеников, которые, затаив дыхание, внимают его поучениям не в пропахшей селедкой и несчастьями Йонаве, не в синагоге мясников, а в заново отстроенном храме в Иерусалиме, когда-то разрушенном дикими и невежественными римлянами.

Порой она сама, Голда, возникала в этих снах, помолодевшая лет на двадцать, в праздничном платье, в кашемировой шали, в лакированных туфлях, переживших ее мужа – сапожника Шолема по прозвищу Муссолини и всех прочих местечковых евреев, оставшихся где-то в Литве с ее бесконечными дождями и метелями, с ее придорожными распятьями и хрюкающими базарами… Голда настаивала, чтобы Айзик поехал учиться в Тельшяй, в знаменитую на весь мир ешиву, с потолка которой сочится святость и стены которой просмолены вековой мудростью.