– Гражданин десятник, можно костёр развести? – спросил Ксива.

– Лето на дворе, какой костёр, работать пора, шакалы, – ответил десятник и сразу заорал: – Работать, шакальё! Только начали, а уже сдохли!

К баланам, вытащенным на берег, Артём поспешил с некоторой надеждой согреться.

Конвойные кидали шишками в филона и паразита, тот не пытался уклониться, а только делал иногда мягкие, черпающие движения руками, всякий раз будто пытаясь поймать шишку и никогда не ловя. Иногда стукало по лбу – метили, видимо, в рот и никак не могли попасть.

– Гражданин десятник! – не унимался Ксива. – У нас Оперетка без пары остался, он к тому же длинный, тока мешает… не пришей к манде рукав, а не работник. Пусть поёт тогда – он петь любит. Вон поставьте Моисея на соседний пенёк.

Десятник послал было Ксиву на самые даля, но другие блатные просьбу Ксивы тоже поддержали – из воды было не так опасно препираться. Наконец один конвойный одобрительно подмигнул десятнику, хотя конвойному как раз было всё равно – он-то, в отличие от десятника, за урок не отвечал.

– Иди сюды, Соломон, – сказал десятник и тут же отвлёкся: – А ты что притих? Давай-давай, филон и паразит! Ори во всю глотку, йодом в рот мазанный!

Моисея Соломоновича действительно поставили на пенёк. Он беспомощно оглянулся, словно не видел вокруг еды, а без неё начать петь не умел, тем более что мелкий мужичок явно мешал… но, вздохнув пару раз, Моисей Соломонович вдруг вступил в песню.

Сначала – бесконечную про то, как родная мать меня провожала; следом, приметив оживление конвойных, – “Яблочко”, при этом непрестанно нашлёпывал себя по комариным щекам – “Жги, барабань!” – подначивал на это Ксива, – потом что-то цыганистое, а с “цыганочкой” покончив, затянул вдруг незнакомую Артёму про сокола: “Расстужился млад ясен сокол, сидючи сокол во поиманье. Во золотой во клеточке, на серебристой на нашесточке…”

– Про Секирку песня, – тихо засмеялся Афанасьев.

На Секирке, рассказывали, были такие жерди, как для курей, только потолще – на них штрафников заставляли сидеть целыми сутками. Через несколько часов тело ныло и гудело, умоляя прекратить эту муку, но прекращать было нельзя – за любое движение били втрое хуже, а потом всё равно возвращали на жердь.

Потешный мужичок всё это время сипел свою речёвку, к его простуженному кудахтанью уже попривыкли, и, если он замолкал – пока к нему не направлялся десятник, помахивая дрыном, – становилось как-то странно и необычно. Но когда десятнику оставалось до пенёчка несколько шагов, раздавалось шипящее “Я филон!” – и всё вставало на свои места: вода, балан, филон, поёт Моисей Соломонович, звон в ушах, чёрные круги перед глазами. Вода тоже расходилась кругами, и круги в глазах то путались с водной рябью, то сливались с ней…

Подташнивало, ныла голова, по плечу, тёплая, стекала кровь.

Моисею Соломоновичу мужичок не мешал.

“Жалобу творит млад ясен сокол, – пел Моисей Соломонович, – на залётные свои крылышки, на правильные мелки пёрышки: ой вы, крылья мои, крылышки, правильные мелки пёрышки!”

– Контру разводит, а эти олухи не слышат, – всё смеялся, хоть и подзамученно теперь, Афанасьев, толкая балан к берегу.

Соски у Афанасьева, заметил Артём, стали почти чёрными.

“Уносили вы меня, крылышки, и от ветра, и от вихоря, – выводил Моисей Соломонович, – от сильного дождя осеннего, от осеннего, от последнего… Не унесли вы меня, крылышки, от заезжего добра молодца, от государева охотничка!”

“Что творит…” – подумал Артём… но и думал он уже еле-еле, будто бы заставляя всякую мысль сдвинуться с места.

Пришла пора снова тащить баланы на лесопильный завод. Там их укладывали штабелями – тоже надрывная забота.