– И еще, я никогда не летала на самолете.
– О, вы ничего не потеряли. Очень неприятная вещь.
– Правда?
– Уверяю вас.
Я боялся спать, когда летел в Америку, был очень тяжелый перелет; возможно, потому, что он был неожиданным. Меня очень долго расспрашивали агенты английской спецслужбы, они хотели знать всё: мою биографию подробно, всё о моих родителях, друзьях, все адреса, по которым я проживал, школы, техникум, места работы, а когда дошли до психушек, их интересовали не только лекарства и процедуры, но и каждая ничтожная мелочь, даже имена санитаров и пациентов, просили их описать, всё-всё, и не один раз. Это длилось около двух месяцев, а потом неожиданно меня отправили в Штаты, поздним вечером пришли и сказали, что мы летим; я испугался, весь полет в сон тянуло невероятно, я засыпал, вздрагивал и просыпался, как во время пытки, в голову лезла редчайшая дичь, например, я боялся во сне вылететь из самолета, как в поезде скатываются с полки. Об этом я, конечно, умолчал. Зачем ей знать о моих страхах?
– Боюсь, разочаруетесь скоро.
– Почему?
– Привыкнете ко всему – и к французскому, и к Парижу. Не хотелось бы вас видеть в такой день, когда вы вдруг поймете, что нет большой разницы между нами и советскими. Везде жизнь, везде всего лишь люди.
И я подумал, что людей она, должно быть, знает и чувствует лучше меня.
Стемнело. Один за другим зажигались огни. Сумерки подъели столбы, светильники высовывались из тумана, как огромные сказочные грибы. Мы медленно шли по Аустерлицкому мосту. Вода становилась черней с каждым шагом, чернее и ближе.
Я с раннего детства верю, что человек может больше, чем ему предписано. Я верю, что где-то есть ангелы, которые ждут тех, кому удалось себя раскрыть. Больше всего на свете боюсь утратить эту веру (религия тут ни при чем). Она озаряет мой путь, придает смысл чепухе, которой приходится заниматься. Мне это открылось, когда я поселился на краю Василеостровского, в подвальной комнате двухэтажного ветхого дома на Гаванской, 8А. Там было холодно и сыро. Гололедица, хмарь, помои, пьянки. Я работал маляром-штукатуром, платили ничтожно мало, хватало на суп в столовой, гречку, картошку, хлеб, если б не мой тульский дед, я бы голодал. Он писал мне длинные письма, он тоже был ужасно одинок, бабушка в войну умерла («наши женщины не пережили войну», писал он). Он учился в петербургском университете, женился на простой, почти безграмотной девушке и бросил учебу, они жили душа в душу, она знала наизусть много стихов и песен, дедушка говорил, что по ее пению он угадывал, в каком расположении духа она была. Если бы я сохранил его письма… Мой дедушка родился в Выборге в 1882-м, затем Петербург, вернувшись после женитьбы в родной город, он поступил работать в районную больницу, писал, что чудом спаслись во время апрельских расстрелов 1918 года, бежали к друзьям в Шлиссельбург, где он работал санитаром до начала войны, оттуда их с бабушкой вывезли на барже в Чувашию, год в Кисловодске, еще какие-то странствия вплоть до уральских заводов, ее сердце не выдержало длинные смены за станком, остановилось, делали снаряды для «Катюши»: гора стружки возле станка в конце смены превышала человеческий рост втрое, пайки были мизерные; дед остался один, после войны у него была одна сплошная Тула. Он так и не выучился на врача, но был добросовестным медбратом. Его посылки меня здорово выручали. Он хотел приехать, но так и не собрался; а мне, чтобы навестить его в Туле, денег не хватало – и чего-то еще. Я повидался с ним только перед самым побегом. Маленький, сухощавый, с узеньким добрым лицом, чеховской бородкой и удивительно проницательными, но не въедливыми глазами. Он не пил и пропагандировал здоровый образ жизни, не одобрил мои сигареты. У него было чисто, вещей было мало, на стенах – портреты и чеканки, медали в открытых коробочках торжественно лежали под стеклом в трюмо рядом с бабушкиными брошками, булавками, пуговицами (простые пуговицы – срезал с ее кофточки), дневник донора и еще какие-то документы. Я пробыл два дня и поехал обратно, торопился; казалось, что в мое отсутствие мою комнатку обыщут, найдут записи, сожгут или отнесут в КГБ, я был уверен, что соседи следили за мной. Именно на Гаванской у меня случались глубокие красочные сны, просторные, как сады или немыслимые фортификации, в этих снах я много странствовал, посещал неведомые города с чудно завивающимися улицами, в нарушенной перспективе которых было что-то намеренное, чья-то воля, чей-то взгляд, способный преодолеть любые законы, на тех улицах мне встречались странные существа, похожие на людей, но с алмазными взглядами, там были дома без окон, с просверленными ходами вместо дверей, там, в странном видении, как на дне колодца, отворилась створка в иное бытие и больше не затворяется, я знаю, гуляю по Парижу и знаю: глубоко во мне, как в раковине, растет и вьется сон – ленточка серпантина, залетевшая в дурдом с маскарада. Мои дни были стеклянными, я шел сквозь них, как луч проектора… у меня были необычные отношения с девушками – нет, об этом лучше не стоит… белые ночи терзали меня избытком, ты не знаешь, что это такое, когда бессонная белая ночь (ни капли сна ни в одном глазу) переходит в ослепительно прозрачное утро, за моим подвальным окном идут ноги, едут машины, мотоциклы, трещит мотороллер соседа, который зачем-то, прежде чем уехать, должен проехаться по нашей ухабистой улице туда, обратно и снова туда, в обед он возвращается, чтобы разогреть щи и шумно сходить в общий туалет… мои прокуренные белые ночи, как заплатки плохих стихов, выбитые доски в заборах; по утрам я слышал, как алкоголики крадутся вдоль раскаленных стен к пивной, потрескавшимися тенями ощупывают путь, мочатся подле моего окна, мочатся и бранятся. Моя душа похожа на пепельницу, на гренку, на горький желудевый кофейный напиток из студенческой столовой, на заляпанный граненый стакан… тебе не надо этого знать, потому что самый распоследний черствый бутерброд в самом грязном парижском кафе прекрасней всей моей тамошней жизни.