В середине XIX века объективность была чем-то новым и как вещь, и как слово. Начиная с этого времени люди науки стали явно испытывать беспокойство по поводу нового препятствия на пути к знанию – себя самих, испытывая страх, что субъективная самость склонна приукрашивать, идеализировать и, в худшем случае, приводить данные наблюдения в соответствие с теоретическими ожиданиями, т. е. видеть то, что надеялась увидеть. Их предшественников одним-двумя поколениями ранее также осаждали эпистемологические тревоги. Но то были тревоги, относящиеся скорее к изменчивости природы, чем к возможным проекциям самого натуралиста. Будучи создателями атласов, ранние натуралисты присягнули на верность селекции и совершенству: отбери наиболее типичный или даже образцовый скелет, растение и т. д. и затем усовершенствуй этот экземпляр таким образом, чтобы он мог стать подлинным представителем класса. Но около 1860 года многие создатели атласов стали называть подобные практики предосудительными или «субъективными». Вместо этого они настаивали на необходимости стирания следов их собственных индивидуальностей и разрабатывали техники, которые оставляли как можно меньше пространства для свободных действий как художника, так и ученого. Целью выступало достижение «объективного взгляда». Если их предшественники писали об обязанности дисциплинировать художников, создатели атласов ХIX века учреждают в качестве долга самодисциплину. Приверженцы старой и новой школ создания научных образов противостояли друг другу, постоянно обмениваясь взаимными обвинениями, будучи уверенными, что другая сторона нарушает основные догматы научной компетентности и чистоты. Объективность продвигалась не только на страницах словарей и в философских трактатах, но и на территориях, где изготовлялись научные образы и культивировалась новая форма научной самости.

Истории научной самости

Если объективность была столь нова, а ее подъем – столь внезапен, то как могло случиться так, что она стала настолько привычной и глубоко укорененной, что начала угрожать поглотить собой всю историю эпистемологии и историю науки в придачу. Если она действительно возникла в середине XIX века в качестве идеала, подкрепленного научными практиками, то почему именно в это время? Какие глубинные исторические силы – интеллектуальные, социальные, политические, экономические и технологические – породили это novum?

Это как раз те вопросы, которые мы задавали себе, впервые начав исследование истории объективности. Конечно, значительные изменения шли полным ходом уже на пороге XIX века. Они были настолько стремительными, что обычно их называют «революциями»: Французская революция, Индустриальная революция, Кантовская революция, Вторая научная революция. Кроме того, мы были поражены влиянием расширяющихся бюрократических аппаратов с их риторикой механического следования правилам или некоторых изобретений (таких, как фотография) с характерной для них аурой неизбирательной беспристрастности. Проанализировав эти возможные типы объяснений, мы в конце концов отказались от них как от неадекватных – не потому, что мы считали эти факторы нерелевантными зарождению объективности, а потому, что они имели лишь отдаленное отношение к нашему вопросу. Мы искали объяснение, но не такое, когда действие могущественной, но удаленной силы (например, одной из упомянутых «революций») управляет на расстоянии любым числом самых разнообразных и рассеянных эффектов, а такое, в котором причина и следствие сцеплены друг с другом без резких переходов. Мы не сомневались ни в действенности отдаленных сил, ни в их связи с нашим экспланандумом – рождением объективности. Нас интересовали скорее ближайшие связи: эксплананс должен был иметь ту же природу и располагаться на том же уровне, что и сам экспланандум.