И пока маячил, стесняясь выпасть
из обоймы, в будничном наяву,
этот звук держался, крутясь и слышась
по безлюдной комнате, на плаву.
Прописной покой наугад нарушив,
он недолго длился наедине,
он ослаб и, ставши всё глуше, глуше,
утонул в нахлынувшей тишине.
Но, наверно, было всё так недаром:
я вернулся, полон колючих чувств,
и заметил тотчас – молчит гитара,
остывают вещи, а воздух – пуст.
И, научен светом его распада,
ни межзвёздной ночью, ни местным днём
я не в курсе, кто он, что было надо,
но с тех пор в тревоге, узнав о нём.

Только рассядется всё по-домашнему…

Только рассядется всё по-домашнему,
с кровом придуманным, трудными пашнями,
буднями-львами, гульбой на гульбе —
гулкое, зоркое, гордое, страшное —
тут начинается прямо в тебе.
Тут принимается, и, чем отчётливей,
не помещаясь, роднее всего —
из одиночества долгий приход его
и безымянное всё вещество.
Это, куда ни прибейся, наверное,
всё, чем я был до прочтенья на свет,
это дыхание, чёрное, первое,
самое прежнее, этого – нет.
Из чистогана имён позаброшенных,
изо всего, что уже сожжено,
рыжего времени, звёздного крошева
будущий ткач ворожит полотно.
И средь былого рассеянный гроздьями,
вдруг собираемый в честный узор,
так появляешься ласкою позднею,
голос, вплетённый в натруженный хор.
Песнею песнь, припасённый за теменем,
ищешь от тёмного леса ключи —
почвы под разумом, памяти, имени —
в правду разверстую жадно звучи…
А что тут делать с лесной поговоркою,
тишью домашней и радостью горькою,
жизнью, с которою впредь суждено, —
гордое, страшное, гулкое, зоркое,
самое прошлое – знает одно.

Оговорчивый текст молитвы…

Оговорчивый текст молитвы
в доверительной стыдобе́
по листку, как по зубу бритвы,
иногда я читал себе.
Спотыкаясь в старославянском,
возбуждая свою вину,
растолковывал я пространству
задушевную слабину
и, в конце, где припасть пришлось бы,
сургучовый «аминь» трубя,
что-нибудь вроде личной просьбы
добавлял я и от себя.
Не по писанному в скрижалях,
а о том, как сейчас живу, —
о залётных своих печалях
и несбывшемся наяву.
И молчали в кромешной зоне
не роддом, не кривой погост
и не старец на зыбком фоне —
эпидемия крепких звёзд,
не давая почти ответа,
отчего так беда густа,
намекая на то, что это
предрассветная суета.
И стихала душа, как битва,
и, прощая, была права
унизительная молитва —
несговорчивые слова.

Ты, народ, что всё пришлый кряжистый…

Ты, народ, что всё пришлый кряжистый
сухожилистый продувной,
прикрывающий лица скважистой
загорелою желтизной,
нагрузи, кто в волненье пристальном
твой цветистый словарь порвёт
из шипящих с беззубым присвистом
и клубящихся вдаль широт.
Я люблю всё родней и спутанней,
как ты дышишь и тащишь впрок
и рысистой порою утренней
натираешь асфальт дорог,
бдишь на стрёме, живёшь с оглядкою,
терпишь смерть, а случись беда,
то с протянутой входишь шапкою
в подающие города.
Пусть из речи и почвы – тело нам,
ты, чей колос и хвост трубой,
что б ни сказано, что б ни сделано, —
уродящийся сам собой;
как бы ни были переполоты
голоса, а душа смурна,
только живы и только молоды
говорящие семена.

A visitor

Худой и отроческий, он входил неприметно,
мягко здоровался, заглядывая в лица,
интересовался «как жизнь», садился в углу,
шуршал журналом и тихо присутствовал.
Не выговаривая толком ни «р», ни «л»,
он спрашивал просто о делах и о Боге
и при этом смотрел, как смотрят дети, —
пронзительно, чисто и без понятий.
В его живых перламутровых глазах
дремала вежливость южного моря,
в его спокойствии просыпалась
неповоротливость серого камня.
В семнадцать лет нужно быть шустрее,
а он был хил и не довешивал —
прыщавая сыпь, короткая стрижка,
угловатые плечи и пепельный свитер.
Про него говорили, что он «с задержкою»,