Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез.

И еще одно частное, но, я думаю, немаловажное обстоятельство. У нас много говорят о том, как выглядит русская словесность «в мире», и часто эти суждения очень мало на чем основаны. Мне пришлось видеть, как она выглядит. С начала 1990-х я много ездила по Европе и Америке, бывала «гостящим поэтом» (Poet in Residence) и приглашенным профессором в разных университетах, встречалась и переписывалась с поэтами и мыслителями из рных сразговаривала с теми, кто читает русских авторов по-русски и в переводах. Кстати, о чтении по-русски: мне довелось встретить трех значительных европейских поэтов, которые взялись изучать русский язык для того, чтобы прочесть О. Мандельштама в оригинале (совершенно так же, как в свое время я взялась изучать немецкий, чтобы прочесть в оригинале Р. М. Рильке). Эти встречи с «другим» читателем многое мне открыли, и я думаю, что это невольно отразилось в том, что собрано в этой книге.

Пестрый состав книги разбит на четыре раздела; в каждом соблюдается простой хронологический порядок.

Первый раздел – целиком пушкинский.

Второй – этюды о русской прозе, от Льва Толстого до Юза Алешковского.

Третий – русская поэзия от Николая Некрасова до Анны Барковой.

Четвертый – поэзия XX века, преимущественно неопубликованная в свое время. Этот раздел кончается посвящениями Елене Шварц.

Ольга Седакова

10 ноября 2022 года, Москва

I

«Не смертные, таинственные чувства»

Одно из самых торжественных и финальных стихотворений Пушкина – построенное как своего рода «последнее слово», обозревающее не только весь совершенный им труд и его смысл, но и посмертное будущее этого труда[1] – завершается удивительной финальной строкой:

И не оспоривай глупца.

Удивительной, потому что в последней строке мы привыкли ожидать смысловой точки, итога, разрешения. В своих законченных лирических вещах Пушкин, как правило, следует этому композиционному принципу. Что же тогда значит этот жест, как будто не подготовленный торжественным, триумфальным тоном предшествующих стихов? Такой финал склонял некоторых интерпретаторов понимать весь «Памятник» как пародию на Державина. «Глупец» в таком случае – это тот, кто примет высокий слог всего сказанного выше за чистую монету. В самом деле, может ли Пушкин всерьез гордиться тем, что он будет «любезен народу» – Пушкин, так уверенно декларировавший независимость поэта от народного суда («Поэт! не дорожи любовию народной»; «Зависеть от царя, зависеть от народа – Не все ли нам равно?»).

Однако ироничность и двусмысленность Пушкина не безграничны. Вряд ли можно усомниться, что и в первых строфах «Памятника» с нами говорят всерьез. Говорят всерьез и в последней. Так неужели этот несчастный «глупец» столь важен для Пушкина, чтобы на нем, на его ненужной «хвале и клевете» кончилось прощальное стихотворение? Конечно, мы знаем, какой драмой были отношения Пушкина с читающей публикой в его последние годы, какую клевету[2] ему приходилось выслушивать от тех, у кого он привык искать понимания (стоит перечесть рецензию на «Памятник» в переписке Карамзиных), и таким образом можем обосновать этот финал биографическими обстоятельствами. Но мы знаем и другое: через какой фильтр обыкновенно пропускаются биографические обстоятельства Пушкина, чтобы войти в художественное создание.

Эта финальная строка не будет так неожиданна, если помнить, какое место глупость занимает в пушкинском мире. Глупость – это не уточняемое до конца, не рационализируемое представление, подобное по своему масштабу тому, чем предстает пошлость у Блока: все самое враждебное, безнадежное. То лицо, которым повернулось к поэту само зло.