Таракан сидит в стакане,
Ножку рыжую сосет.
Он попался. Он в капкане.
И теперь он казни ждет.

В «Театре» Моэма первые уроки актерского мастерства Джулии давала тетушка. У меня вместо тетушки был дед. Мы отработали все: паузы, жесты, правильное дыхание.

Таракан к стеклу прижался
И глядит, едва дыша.
Он бы смерти не боялся,
Если б знал, что есть душа.

Постепенно голос мой окреп и набрал силу. Я приближалась к самому грозному моменту:

Он печальными глазами
На диван бросает взгляд,
Где с ножами, топорами
Вивисекторы сидят.

Дед меня не видел, но он мог бы мной гордиться. Я декламировала с глубоким чувством. И то, что на «вивисекторах» лица воспитательниц и мам начали меняться, объяснила для себя воздействием поэзии и своего таланта.

– Вот палач к нему подходит, – пылко воскликнула я. – И ощупав ему грудь, он под ребрами находит то, что следует проткнуть!


Героя безжалостно убивают.

– Сто четыре инструмента рвут на части пациента! – тут голос у меня дрогнул. – От увечий и от ран помирает таракан.

В этом месте накал драматизма достиг пика. Когда позже я читала в школе Лермонтова «На смерть поэта», оказалось, что весь полагающийся спектр эмоций, от гнева до горя, был мною пережит еще в пять лет.

– Всё в прошедшем, – обреченно вздохнула я, – боль, невзгоды. Нету больше ничего. И подпочвенные воды вытекают из него.

Тут я сделала долгую паузу. Лица взрослых озарились надеждой: видимо, они решили, что я закончила. Ха! А трагедия осиротевшего ребенка?

Там, в щели большого шкапа,
Всеми кинутый, один,
Сын лепечет: «Папа, папа!»
Бедный сын!

Выкрикнуть последние слова. Посмотреть вверх. Помолчать, переводя дыхание.

Зал потрясенно молчал вместе со мной.

Но и это был еще не конец.

– И стоит над ним лохматый вивисектор удалой, – с мрачной ненавистью сказала я. – Безобразный, волосатый, со щипцами и пилой.

Кто-то из слабых духом детей зарыдал.

– Ты, подлец, носящий брюки! – выкрикнула я в лицо чьему-то папе. – Знай, что мертвый таракан – это мученик науки! А не просто таракан!

Чей-то папа издал странный горловой звук, который мне не удалось истолковать. Но это было и несущественно. Бурными волнами поэзии меня несло к финалу.

Сторож грубою рукою
Из окна его швырнет.
И во двор вниз головою
Наш голубчик упадет.

Пауза. Пауза. Пауза. За окном еще желтел каштан, бегала по крыше веранды какая-то пичужка, но все было кончено.



– На затоптанной дорожке, – скорбно сказала я, – возле самого крыльца будет он, задравши ножки, ждать печального конца.

Бессильно уронить руки. Ссутулиться. Выглядеть человеком, утратившим смысл жизни. И отчетливо, сдерживая рыдания, выговорить последние четыре строки:

Его косточки сухие
Будет дождик поливать,
Его глазки голубые
Будет курица клевать.

Тишина. Кто-то всхлипнул – возможно, я сама. С моего подола отвалился бархатный лист, упал, кружась, на пол, нарушив шелестом гнетущее безмолвие, и вот тогда, наконец, где-то глубоко в подвале бурно, отчаянно, в полный рост зааплодировали тараканы.

На самом деле, конечно, нет. И тараканов-то у нас не было, и лист с меня не отваливался. Мне очень осторожно поаплодировали, видимо, опасаясь вызвать вспышку биса, увели плачущих детей, похлопали по щекам потерявших сознание, дали воды обмякшей воспитательнице младшей группы и вручили мне какую-то смехотворно детскую книжку вроде рассказов Бианки.

– Почему? – гневно спросила вечером бабушка у деда. Гнев был вызван в том числе тем, что в своем возмущении она оказалась одинока. От моих родителей ждать понимания не приходилось: папа хохотал, а мама сказала, что она ненавидит утренники и я могла бы читать там даже «Майн Кампф», хуже бы не стало. – Почему ты выучил с ребенком именно это стихотворение?