– Неужто помогает? – усмехнулся поэт.

– Не нам знать. Отец Никодим из приходской церкви как-то спрашивает: «Что это вы, достопочтенная Елизавета Алексеевна, все молитвы к всевышнему воссылаете об утолении злобы? Какая у вас тревога?» А я, милый, кое-как мнусь: не могу же я протопопу брякнуть, что внук, мол, у меня в сочинителях ходит, как же мне не молить всевышнего о спасении от злобствующих?

– Сама мудрость руководит вами, – Лермонтов рассмеялся. – Чего же мне опасаться, если вы отца Никодима и всех чудотворцев на ноги поставили!

– А мне каково? – не унималась бабушка. – Ты там какого-нибудь «Демона» сочинишь, а мне новые хлопоты. Этак, пожалуй, никогда из церквей не выйдешь. Или уж прямо мне в монастырь идти?.. Ты, Мишенька, хоть бы рвение умерил.

– Не волен я в себе, – серьезно отвечал внук. Он снова присел около Елизаветы Алексеевны и обнял ее. – Вы, бабушка, то поймите: не могу! Мне не писать – все равно что не дышать.

– А разве я того не знаю? Потому и тревожусь, Мишенька, денно-нощно тревожусь: знаю, что никакие молебны не помогут, коли опять что с тобой случится, а все-таки твои писания читаю. Думаешь, бабка из ума выжила? Нет, Михайлушка! Я то в беспокойство впаду, а то будто вдруг меня утешишь. Признаться, хоть и стара я, и от веку отстала, и не все, может быть, пойму, а чем больше читаю, тем яснее вижу – глубокая печаль у тебя на душе, а смирения нету.

– Нет, бабушка, – подтвердил Лермонтов.

– И это знаю. А может, и не надо его, смирения-то? Я ведь тоже смолоду не смирилась. А может быть, и никогда не смирюсь. Думаешь, только за твою участь беспокоюсь? Нет, милый, в моем сердце и гордость есть, за тебя гордость. Пусть высокому начальству не нравится. Им всякое правое слово не ко двору, уж очень послушание любят. Ну, а ты у меня сам беспокоен и людей теребишь. А может, так оно и надо? – И Елизавета Алексеевна вопросительно посмотрела на внука.

– Вы, бабушка, все понимаете. Вы у меня министр!

– Не улещай! Эдак ты меня и графом Бенкендорфом объявишь.

– Вот до этого, признаюсь, никогда бы не додумался… Из Тархан, бабушка, известий не было?

– А что ж Тарханы? Стоят себе на месте, и хлеб прикащик будто ладно продал. А может быть, погодить до весны, цены поднялись бы?

Лермонтов слушал рассеянно, потом взглянул на бабушку.

– Вот вы говорите – беспокойный я человек. Пусть так! А как же, бабушка, спокойно-то жить, коли и в Тарханах и повсюду…

– Ну, пошел, пошел! – отмахнулась старуха. – Все наперед знаю. А совесть моя перед людьми чиста. Не Салтычиха же я! У меня все по закону. Если мужик не балует да мне усердствует, нешто я ему враг? Ничуть! От нищих-то мужиков и господам с сумой по миру идти. Одним интересом живем. Разве не так?

– Может быть, и так. Как по-вашему, не знаю. Только мужики-то судят иначе, а при случае, может быть, и Емельяна Пугачева вспоминают.

– Ты-то не поминай лиха! Было – и сгинуло. Это вы, нынешние, Пугачу и разбойникам его акафисты поете. Помню, ох, помню твое писанье! А ты, Мишенька, те листы про горбуна Вадима сжег?

– Бросил, честное слово, бросил… Теперь самому читать смешно.

– Значит, не сжег. Господи ты, боже мой!

– Ну, а какой прок, если бы и сжег? Все равно сызнова возьмусь, только, разумеется, иначе.

– Свят, свят, свят! – огорчилась старуха. – Непереносно тебя слушать! Даже по жилам холод ходит. Погубишь ты себя, Михайла!

– А молебны на что? Всем святым отслужим.

– Кощунство твое тоже брось. Не потерплю! Замолчи, сделай милость! Иди отдыхай до обеда, да и мне распоряжения сделать надо. – И Елизавета Алексеевна поднялась с кресла, опираясь на неразлучную трость.