Чем дальше, тем больше Назир старался избегать встреч с коллегами за пределами операционки, поэтому и ночевал, как правило, не в ординаторской комнате, а где-то еще. После той первой ночи я видел его в этой комнате только однажды, когда, заскочив, чтобы взять припасенную с вечера еду, застал его за коленопреклоненной молитвой на подстеленном полотенце. Поначалу я решил, что он занимается йогой, и уже открыл рот, чтобы возмутиться (полотенце-то было мое), но, услышав самозабвенную скороговорку глядящего в сторону Мекки, запнулся. Случайное свидетельство другой, не взятой в расчет стороны его жизни дало волю воображению. Мне представился седовласый Назир-отец, почетный прихожанин мечети, до слез гордящийся заокеанскими успехами сына.
Стараясь не мешать намазу, я тихо взял свой мешок с бутербродом, проскользнул к двери, и в этот момент Назир, как будто прочитав мои мысли, вскочил как ужаленный.
– Ты что делаешь? Ты почему… не на операции?
– Операция закончилась, Назир. Очень странно, кстати, что тебя там не было. Имею я право позавтракать?
– Ты как разговариваешь со старшим по званию? Я все Ваграну расскажу, ты слышишь?
Капать он капал, но куда больше капали на него. Вагран, вполне поощрявший все эти доносы, по-своему заступался за министерского сынка. «Молодой еще, вырастет – научится», – добродушничал Вагран, чем вызывал всеобщий смех: как-никак Назиру было уже сильно за сорок.
Работая в Линкольне, ты практически не видишь выздоравливающих; видишь либо умирающих, либо хронически больных. Последних здесь называют «frequent flyers»[4]. Всякий раз я пытаюсь, но не могу представить себе их существование за пределами госпиталя. Как вообще живут люди изо дня в день? Насколько непроницаема для меня, прохожего, их жизнь, настолько знакома, привычна ее оболочка: и одноэтажные лачуги, в которых ютится испаноязычная служба быта, и грязнокирпичные проджекты с изнаночным лабиринтом пожарных лестниц, и местный стрит-арт, восходящий не то к мексиканским муралистам, не то к изощренным граффити Баския, и религиозные воззвания на каждом углу, и вывески стрип-клубов с рекламой обедов за полцены («самые красивые девочки, самые дешевые буррито»), и реклама уроков английского или уроков вождения, и полусгнившие скелеты автомобилей на штраф-стоянке, и велосипеды, украшенные пуэрториканскими флажками и оснащенные допотопными магнитофонами, чтобы можно было кататься с музыкой, и эта солнечная латинская музыка из каждого окна, круглосуточный саундтрек для столь неприглядных видов.
В зимние дни «frequent flyers» отогреваются в битком набитом приемнике. Некоторые из них находятся здесь «по делу»: ампутации и дренирование абсцессов, хлеб линкольнской хирургии. К некоторым приставлена охрана; этих перевели сюда на время из тюрьмы Райкерс-Айленд. Дело обычное: в больницу попадают не только жертвы перестрелок, но и сами стрелки2. Присутствие полиции сильно помогает – не столько в смысле личной безопасности, сколько в качестве катализатора для развития добрых отношений между врачом и пациентом. Из двух зол узник выбирает меньшее; надзиратель в белом халате предпочтительней того, что в синей форме. Да и сама больница – не худшее из мест заключения, даже если заключенному и приходится проводить дни и ночи, не вставая с постели (наручники пристегнуты к спинке кровати). Зато кормят здесь, видимо, поприличнее, чем там, и телевизор можно смотреть сколько влезет.
Попадаются среди постояльцев и такие, чей основной недуг – хроническая бездомность. Взять хотя бы Карабассоса и Вульски. Эту неразлучную парочку привечает сердобольный психиатр, доктор Асеведо. Вот они сидят в ожидании своего благодетеля, два коротышки с залысинами и бакенбардами, как две капли похожие друг на друга (тот, что чуть покрупнее, – Вульски).