Я не пользуюсь косметикой. Но сегодня перед выходом из дома я накрасила себе ресницы. Они и так длинны и достаточно откровенны, но мне захотелось большего. С трепетанием я ласкала каждую ресничку, как на похоронах, прощаясь с их достойными лицами, нахлобучивая на каждую душный скафандр. Знала, что многие из них больше не вернутся из боя, но мне же хотелось большего, и пришлось пойти на жертвы.
Ресницы обиделись. Теперь они действовали отдельно от меня. Теперь нельзя тереть глаза, и я не смогу слизать всю грязь, в которую меня засунет сегодняшний прекрасный день. Обычно я делаю это, как кошка.
Открывать глаза – лучшее, что нам дано. Когда нам страшно – мы закрываем их, и страх тут же подходит к концу. Страх исчерпывает всего себя и становится незначительным и противным, и нам уже не так страшно, нам становится смешно – мы открываем глаза в надежде, что всё уже кончилось. Но перед нами всё те же безжизненные объедки детей, гнилые яблоки домов, кустарные тропы творчества. Всё то же – и одними глазами не спастись, нужно что-то большее, и я бегу за этим большим, я так хочу найти это большее.
Улица сразу же обняла меня и закружила в сильном ветре. Ветер нёс моё платье по разрушенным от невдумчивого строительства дорогам. Целовал мои пряные уста и твердил что-то о любви и смерти, но мне было плевать. Я ничем ему не обязана.
Дурацкие люди толпились на сизых скамейках, проклинали по очереди то судьбу, то правительство. Мне было смешно от них. Я никогда не интересовалась политикой. Пока политика не касается моего творчества – мне плевать. Когда поэтов сажают в тюрьмы за то, что они раскрывают гной своих душ и выплёскивают его в ровные стопочки книг, это неправильно. Они делятся с безликой толпой самым важным – как же вы не понимали этого раньше? Поэты и писатели – противоестественные люди. Я люблю их за то, что они так потрясающе научились себя терзать, делать себе мучительно больно и блаженно одновременно. И сразу же записывать, записывать строчку за строчкой – чтобы кому-нибудь продать свою кровь, обменять её на еду, напитки и крышу над головой.
Серьёзные дети играли в песочнице. Я не могла не остановиться. Достала старый фотоаппарат и начала фотографировать одного ребёнка, который походил чем-то на Пушкина. Он ворчал с улыбкой на лице, такой зелёный и свежий ребёнок. Совсем как укроп.
Вдруг какая-то рука тыкается мне в плечо.
– Ты – что – делаешь – дрянь – такая.
Понимая, что это относится ко мне, я немного теряюсь, и моё платье начинает предательски колыхаться, выдавая моё недоумение.
Двадцатилетняя старуха щекочет меня лезвиями – своими круглыми глазами-копейками, она душа – испорченный телефон и не знает всей правды жизни.
Развернувшись на пятках, я пошла прочь. Нет, я не люблю себя так, как меня любят другие.
Мужики оглядывали меня, как фрукт, и целовали в мозгах мои пальцы. Мне не было от этого противно, ничуть. Я знала, что ничего такого не случится (или только через мой труп, что тогда меня будет касаться в меньшей степени), шла себе вперёд.
Мои пальцы теребили воздух, и я случайно наткнулась на Акаю. Она сидела на скамейке и читала свои глупые книги. Она сама себя выгнала из дома, чтобы вдыхать тёплые пары машин и любоваться на огрызки людей, которые бегали взад-вперед по главной улице. Я села рядом и принялась читать какую-то абстрактную ерунду. Акая никогда не удивлялась моему неожиданному появлению. Она была фаталисткой и вообще ничему не удивлялась.
Пару лет назад она написала чудную книгу, которую никто не согласился напечатать. Я бы напечатала её, если бы у меня было наследство в пару миллионов. Многие мои знакомые пишут книги, которые никогда не печатают. Это вводит в уныние, согласитесь. Ради чего тогда всё? Ради чего тогда жить, если твоего ребёнка закапывают, как только ты выталкиваешь его на свет стенками своих рубиновых органов? И так один за другим, один за другим.