– Старика бить!..

Я выскочил в чем был на мороз. С той поры он не трогал меня. Да и жить мне с ним оставалось всего до лета.

Потом, через годы, навещая родные места, я встречал его уже больного, размягченного. Провожая меня, он плакал, выходил на крыльцо, долго смотрел вслед.

До самой своей последней минуты все стучал молотком, тачал, подшивал. За день до смерти работал за верстаком в сапожной мастерской. В полдень пошел на обед, опустился посреди лужи и заплакал. Я приехал, когда он уже обмытый лежал на столе, на том самом, с которого стащил во хмелю тридцать лет назад скатерть, вместе с хрустальной вазой, оставшейся после отца. Ваза не поддалась. Тогда он схватил ее и грохнул с размаху об пол.

Я прикоснулся пальцем к его лысине. Она была костяной, холодной. Жалости не было. Отвращение, страх.

– Прости уж ему, – сказала мать.

Зачем он явился в этот мир семьдесят лет назад в жалком еврейском местечке? Семимесячный недоносок, возросший в страданиях бесконечных революций и войн. Его первую жену и пятерых малых детей расстреляли немцы. Но семью он никогда не вспоминал.

– Прости уж ему, он был сумасшедший.

Скорее всего, так оно и было. Вероятно, он вернулся с войны душевнобольным. Где свершает теперь свой засмертный полет его душа? И почему в моих снах о родине все видится мне этот старик на нашем желтом чистом крыльце? Положив руки, изрезанные дратвой, на колени, он поджидает меня. Пух от нашего тополя летит вкруг его лакированной лысины, и в ней стоит маленькое солнце.

* * *

Я проживаю свою жизнь вспять, прокручиваю наоборот. Пленка рвется, приостанавливается, идет рывками. Все разорвано, фрагментарно, непостижимо. В зале хохочут, издеваются, курят марихуану. Порвалась дней связующая нить… Я сижу на раскладном стуле на берегу Атлантического океана, поставив пишущую машинку на ящик, выброшенный волной. Вдали застыл корабль, похожий на силуэт Таллина. В трех шагах на раскладном стуле спит Марк. Здесь нам дышится легко, и Ангел Смерти отлетает присматривать за другими. У меня за спиной, под грохочущей эстакадой сабвея, – Брайтон-Бич, русско-еврейское гетто. Софы и Эллы, Бэлы и Нателлы, отставив мизинчики с алыми коготками, копаются в плодах у входа в лавки. Губы бантиком, обширные бюсты направлены прямо к эпицентру земли.

Эдики и Алики, Толики и Натанчики делают зелененькие в бизнесах под грохочущей эстакадой и по всему мегаполису. Верткие и крутые, Семики и Нолики, голыми руками не возьмешь.

– Сабиночка, кушать иди, кушать.

– Мама, я не хочу кушать.

Это слово шелестит над всем Брайтоном, распростерло свои крыла до самого океана.

– Софа, кушать готовь, кушать, – звонит Натанчик из своего скорняжного бизнеса.

– Приходите вкусно покушать в наш ресторан. Для вас играют Эдик и Толик Куперманы.

– Погоди, я куплю Юрику дыньку.

– Ты его уже очень балуешь.

– После обеда он любит покушать дыньку.

Весь Брайтон-Бич – обширная, изобильная лавка под ржавой эстакадой. Сосиски и колбасы свисают лианами с потолков. Балыки и сыры, сугробы мехов, горы бижутерии.

Моня дымит сигаретиной «Мальборо» посреди русской бакалеи. Огурчики, сельди, маринованные оливки. Медленно и строго деревянным пинцетом накладывает всего. Энергичным щелчком отправляет «Мальборо» на пол, расплющивает окурок каблуком техасского сапожка с серебряной шпоркой.

– Сегодня у вас нет ряженки, Риточка? – вопрошает жена Софочка, складывая губы сердечком.

– Сегодня у нас не ряженка, а мацони.

Здесь изъясняются не словами, а цифрами. Диалог у мясной лавки:

– Зачем тебе мучиться, Эдик? Дышать ржавчиной? Живи с процента. Сейчас двенадцать с четвертью.