И что он из огня спасать полез, Ерёма, и кого – безумного да дурного? Сам скособоченный – Киряя, которому навряд ли уж теперь Кириллом стать, разве что на судебном каком процессе назовут? Тщетою было, тщетой и кончилось?

Или, как о том бабы толковали на поминах, – какая там ни душа, а живая? Живая, в этом-то не откажешь.

Но больше всего разговору, догадок-гаданий всяких крутилось вокруг того, последнего… «Сомлел! – решительней всех был Гуньков. – З-зенки повылезут, такой жар!..» На это качали головами, говорили: «Не знай, не знай…» – будто даже боялись знать, женщины в особенности, иная суеверно крестилась… что-то неладное чуяли, да, но выговорить вслух не решались, переводили на другое, на то хоть, каким он в последние перед тем дни был, едва ль не у каждой нашлось что сказать – ну, задним умом-то мы все богаты. «Смурной какой-то ходил… а и с чего бы?» – спрашивала одна, сама пенсию получавшая, ждавшая как манны, и всё понимающе кивали и наивность её не оспаривали. «Один вон всю картошку пропахал…» – малость невпопад, на поминальный подавая стол, добавила слёзно бабка Ная, как бы и забывшая уже все горести свои с покойным и свары, более всего другого, кажется, дорожившая теперь последними словами его… Интуитивно верно дорожившая, не сразу оценил Гущин: вот в них-то, последних, и вся правда, вся подневольность жестокосердому ходу времён и вещей, судьбиной у нас именуемая, а всё остальное лишь детская наша тоска по чистому, и куда только ни заводит она, тоска…

«Ну, он всё умел, когда захочет-то, научила жизня. В ремонт станешь – к нему: подмогни. Трактора все как свои знал, на слух угадывал: ага, скажет, никак Григориваныч едет. А это, мол, Николашин завёлся… – отделывались общим мужики, игрушечные в их корявых пальцах стаканчики приподымая невысоко. – Ну, грешным делом, это… помянем». Каким-то огрехом сплошным оборачивалась жизнь сама, всякое дело её, действо, и смутно было у всех на душе, недоговорённое и недодуманное вязало язык, мысли, связывало все потуги человеческие хоть что-то понять в происходящем, найти опорное в зыбящейся вокруг среде, какую и действительностью-то не назовёшь, настолько неверно, обманно в ней всё, посулится одним – а обернётся иным совсем, наизнанку издевательски вывернутым, неким оборотнем, блефом бытия самого… И с человеком, которого только что вот закопали, тоже грех какой-то случился, многих других его потяжелее уже потому хотя бы, что последним был и нераскаянным, об этом бабка Феди преподобного с жалостью обмолвилась потом у калитки и тут же, спохватившись, закрестила испуганно рот, сами эти слова свои… догадлива бабка, да ведь и догадки на грех наводят. К завету «не клянись» нам бы, может, прибавить и другой – не гадай, не пытай судьбы и жалкого разуменья своего…

И что там увидеть, усмотреть мог в лице его, в глазах каждый из тех, кто толпою зачарованно-беспомощной торчали на дворе и задах перед горящей чадно манохинской избою, – когда оступился ли он, отступил ли в нахлынувший, откуда-то снизу, из-под земли будто огнисто-рыжим подсвечённый дым? Разве что сомненья свои на сей счёт узрел каждый – и только, и не иначе, больше-то навряд ли разглядишь в другой душе, во владеньях муки чужой и непониманья рокового, за что же казнят её, душу, и казнится она сама… Да и заподозрив даже неладное и к себе примерив, кто поверит? Ну, повеситься, на худой конец, утопиться ли, но – в огонь?! Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни, и душно в мире, совсем уж сперто стало, как перед Божией грозой, и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумьем уже ставшим. Только ждать осталось, надеяться – на нечто спасительное, некогда обетованное, но, по грехам нашим, уже и невозможное почти…