Откинула с себя тяжёлую медвежью полсть, спустила ноги с высокой лавки. Одолевая слабость, по выбеленным половицам подошла к скамье подоконной, распахнула оконце. Пахнуло влажной свежестью, ветер бросил в лицо колким снегом… За спиной скрипнула дверь:

– Очухалась, сердешная! Чегой-то босоножкой по стылому полу да к окошку! – старушечий голос скрипел несмазанной дверью. – Да чуть от смертушки отошла!

– Где я? Ты кто, бабушка? – порскнула на лавку; озноб и слабость враз навалились.

– Кто я? Да ты памяти, видать, лишилась, коль Тележиху вспомнить не можешь! Матушка Алёна Микулишна в лето все глазки выплакала, лоб разбила, молючись. Челядь с ног сбилась, каждый вершок на вёрсты обшарили, да не по разу. Ей отпеть бы душеньку, а она: нет, сыщется дитятко. Вот и помог Господь!

– Алёна Микулишна? Так это она здесь была? Чья она матушка?

– Да твоя же! Моя-то уж в могилке давно…

– Мою матушку Жалёной звали. Братец сказывал…

– О том забудь; то морок был… Да ты, небось, голодна! Вот выпей взварчику травяного, да поспи ещё. Хворь-то не вся вышла ещё. А проснёшься – здоровёхонька!

"…Морок был?.. Может и верно?.. – она опять погружалась в сон… "…А братец как же? Тоже морок? Нет, не хочу…"

Разбудил её осторожный скрип двери. Сёмка вошёл на цыпках, боясь потревожить сестру. Увидав широко распахнутые глаза, едва не плача, кинулся к ней.

– Так ты, братец, не морок? Ты есть?

– Что ты, сестрица? Вот я, живой, потрогай! Да что я! Ты-то здорова ли? Я сюда тайком пробрался; тутошний хозяин не велел тебя видать.

– Как же? Где мы, Сёмушка? Не у татей ли?

– Не тати они; дочка у них единая летось пропала, в лесу сгинула. С лица она, говорят, точно как ты, и родинка как у тебя, и крещена Анастасией. Вот теперь Бог тебя послал. Да он, Боровик, хозяин-то, и подобрал нас в лесу. Бог, говорит, навёл полесовать по пути домой… А тебя видать не велит он. Мол, Анастасия мне дочь богоданная, а сыны в Новгороде живут, чужих не надо. Вот я теперь у него при конюшне. Ты вот что, сестрица: к боярыне-то поласковей, уж больно она убивается, жаль её. Боярышню все любили, так ты будь заместо неё. Обо мне не думай, я и на конюшне как ни то, было б тебе ладно. До тепла поживём, да и уйдём, сами жить станем… Да вот ещё, сестрица, – он протянул костяной гребень, – Это матушки нашей; пусть у тебя будет…

– Да как же я без тебя?

Дверь опять запела.

– Пробрался же, укараулил… – в голосе старухи была лишь притворная сердитость. – Ин ладно; свиделся, и поди себе; боярыня сей час придёт, Алёна Микулишна. А тебе, дитятко, я хлебушка принесла да молочка парного…

Жаль братца отпускать, единую душу родную; да делать что ж? Не указывать у чужих людей… Дверь бесшумно, как слушаясь хозяйку, впустила Алёну Микулишну. Не слышно ступала, ещё не веря, что видит свою любимицу живой и здоровой. Возле лавки осела на пол со стоном, сжала руки Насти, покрыла их поцелуями и слезами, гладила лицо, волосы: "Настенька, чадушко моё!"


…Не богачеством взяла кузнецова дочка Алёна сердце вдового Боровика, едино лишь красой да нравом добрым. Вот и поспешил женить да отделить сыновей, чтоб не застили невестушки свет молодухе. И увёз красу из Новгорода шумного в глухомань лесную. Единственной отрадой Алёне стала здесь дочка-душа ненаглядная…

Страдания не убавили, а лишь притушили красу её. От этой ли красоты ласковой, как от солнышка весеннего растаяло сердечко Насти; именно такой приходила к ней в снах та далёкая полузабытая матушка. Жалёна стала Алёной; может, в самом деле, жила она здесь всегда, а Беловодье снилось ей? А как же братец? И гребень костяной под подушку спрятан? Пусть он лучше будет! А если он тоже исчезнет?