На исходе сентября, в сумерках, наш альма-патер, переоборудованный в лагерь, за невысоким забором, весь в кустах и деревьях, вполне сходил за кладбище. Скаутский летний сезон закончился, интернат был тих и пуст. Я сказал Славику, чтобы он ждал меня в машине, а сам пошёл когда-то знакомыми, а теперь асфальтированными и чужими тропинками. Мне казалось, что Бахатова следует похоронить рядом с Настенькой.
Очень быстро стемнело, и серые окрестности погрузились в непроглядный мрак. Даже я, знавший наизусть все нехитрые маршруты, ведшие к интернату и от него, понял, что не могу сразу определить, куда мне идти. Я долго вглядывался в темень, пытаясь сориентироваться. Дело в том, что мы подъехали к интернату с другой стороны, и моя топографическая память не перестроилась на зеркальное восприятие. К счастью, подул высокий ветер, разогнал тучи. Проглянула луна в компании звёзд и тускло осветила мой ошибочный путь. Я забрёл в совершенно противоположную сторону. Пришлось возвращаться, но я уже шёл в нужном направлении – напрямик к кладбищу, с Бахатовым в одной руке и лопаткой в другой. В каждом шевелящемся кусте мне мерещился лохматый собачий бок.
За деревьями начинался цветник: ухоженные клумбы различных геометрических форм, помещённые в строгий прямоугольник. Игнат Борисович никого не забыл и перехоронил каждого ребёнка в своей клумбе. Я ненадолго растерялся, потому что не помнил, в какой из них лежит Настенька. Я бы определился по ряду и месту, но не знал, откуда считать. Весною на могиле росли незабудки, теперь её покрывал увядший травяной сор, она потеряла основные приметы.
Я ходил среди могил и терзался сомнениями. В одном из рядов я просто нашёл пустующую землю. На ней вполне поместились бы две персоны. Это решало все проблемы. Я сел рыть яму.
Почему-то я начал делать её размером как для целого человека в гробу, а не ёмкости, величиной со скворечник. Я сообразил, что это займёт у меня в десять раз больше времени, но убедил себя не мелочиться на труде. Почва была рыхлой, и моя работа успешно продвигалась.
Я вырыл яму глубиной метра полтора, выровнял стенки и, как на дно сундука, опустил туда урну. Чуть отдохнув, я нащипал каких-то сорняков, сохранивших цветы до осени, и бросил поверх урны. Под деревьями я накопал землю для холмика и в несколько приёмов перенёс её в рубахе, а самому холмику придал стандартную форму перевёрнутого корыта.
От отделочных работ меня отвлекли еле слышные фортепьянные аккорды, доносившиеся со стороны интерната. Наверное, я воспринимал звуки давно, но не вычленял слухом из-за органичного их соответствия происходящему. Мелодия была простенькой, но очень скорбной. Фальшивый строй самого инструмента придавал ей особую шарманочную грусть.
Как зачарованный, я обошёл здание в поисках источника звуков. Мелодия стала отчётливей и громче. Из подвального окна, наполовину утопленного в землю, выползало дряблое кружево света. Присев на корточки, я заглянул в окно.
Сперва я увидел спину человека за пианино. Играл горбун, и уродство его было чудовищных размеров, вздувшееся, как комариное брюхо. Горб чуть покачивался в такт музыке, оболочка его, укрытая одеждой, казалась тонкой, пленочной. Я подумал, что если проткнуть этот горб, он лопнет высосанной кровью.
Потом я вспомнил сам инструмент – старенькое интернатское пианино, случайно мной открытое в заброшенной комнате. Я не предполагал, что оно способно издавать такие тревожные и сладостные звуки. Тем временем мелодия обрастала новыми темами и вариациями, становясь всё более горькой и прекрасной. Я мог поклясться, что этой мелодии раньше не существовало и что я знал её всю жизнь.