Дом этот стали называть то Олимпом, то Ноевым ковчегом, то вороньей слободкой, и совсем уже зло – лепрозорием. Конечно же, главной достопримечательностью его была Ахматова, поэтому и осталось много разнообразных описаний.
Этот небольшой двухэтажный дом стоял на площади, – писала Белкина, – подле здания Совнаркома, и вдоль тротуара мимо окон бежал арык, а над арыком разрослись деревья. Дом был специально освобожден для эвакуированных писателей и их семейств. В каждой комнате семья, а то и по две за перегородкой. И кто там только не обитал, в этом Ноевом ковчеге! Была семейная пара немцев-антифашистов, бежавших от Гитлера, запуганные, несчастные, плохо говорившие по-русски; был венгерский писатель Мадарас; был Сергей Городецкий, худой, длинный, похожий на облезшую старую борзую, он расхаживал в черном костюме с тросточкой, а его жена Нимфа, в просторечии Анна, любила сидеть на крылечке, распустив волосы[124].
А сама комната Ахматовой, по описаниям Г. Козловской, которая пришла туда в первые дни после приезда, выглядела неуютно и мрачно.
Я оглядела конурку, в которой Ахматовой суждено было жить. В ней едва помещалась железная кровать, покрытая грубым солдатским одеялом, единственный стул, на котором она сидела (так что мне она предложила сесть на постель). Посередине – маленькая, нетопленая печка-буржуйка, на которой стоял помятый железный чайник. Одинокая кружка на выступе окошка “Кассы”. Кажется, был еще один ящик или что-то вроде того, на чем она могла есть[125].
У композитора Козловского и его жены Анна Андреевна справляла Новый 1942-й год.
Ярким был праздник 1942 года. Мы вместе с Ахматовой были приглашены к Козловским, – вспоминал Евгений Пастернак, сын поэта Бориса Пастернака, который был в эвакуации подростком и учился в ташкентской школе, а затем в военном училище, – где был настоящий, сваренный мастером-узбеком плов, вино и закуски. Потом братья Козловские в четыре руки играли Вторую симфонию Бетховена. Просидели до утра, проводили Ахматову домой и пошли поздравлять соседей[126].
В начале января Ахматова пустила в свою крохотную келью больную старуху М. М. Блюм, у которой умер в эвакуации муж. Блюмиха, как ее называли в доме, была вдовой того самого театрального Блюма, который нещадно травил и мучил М. А. Булгакова, нападал в печати на его пьесы. Об этом Ахматовой могла рассказать Елена Сергеевна Булгакова, но, наверное, это не изменило бы поведения Ахматовой. Сам Блюм умер безвестным в Ташкенте, а его сразу же оказавшаяся бездомной жена была на время пригрета Ахматовой. Анна Андреевна с легкостью раздавала деньги, еду, делила свой кров с любым, кто ее просил об этом. Когда в Ташкенте появилась бездомная, странная поэтесса Ксения Некрасова, то опять же она нашла приют в “келье”.
Через комнатку Ахматовой прошли почти все знаменитые и незнаменитые писатели и поэты.
Бывал здесь и Луговской. Он относился к ней с подчеркнутым почтением, иногда даже преувеличенно театрально целовал ей руки, глядел на нее, несмотря на свой огромный рост, снизу вверх. Она же с ним держалась величаво и просто. По воспоминаниям С. Сомовой, когда они шли рядом, возникало ощущение, что не она опирается на его руку, а наоборот, она, хрупкая и немолодая, поддерживает его.
В Москве на письменном столе в Лаврушинском переулке у Луговского стояла фотография Ахматовой 1920-х годов. Но в злополучном 1946 году, после выхода известного постановления, Елена Леонидовна, жена В. А., спрятала портрет Ахматовой, а на его месте поставила снимок химеры с собора Парижской Богоматери. Заметив подмену на письменном столе Луговского, язвительный Михаил Светлов воскликнул: “Боже мой, как изменилась Анна Андреевна!”