Спустя минут десять доктор Ричардсон вышел в старом заношенном костюме с небольшим квадратным саквояжем.
Мы шли быстро, но мне всё равно казалось, что прошла целая вечность, пока мы снова не вернулись домой, к моей дорогой матушке. Осмотрев её, доктор пощупал пульс, склонил голову и твёрдым голосом проговорил:
– Сожалею, Лилиан, – он взглянул на меня, видимо, пытаясь найти в моих глазах понимание.
Но я упорно отказывался верить ему. Мне думалось, он обманывает меня, жестоко шутит.
– Ты сейчас должен понять, Лилиан, что твоя матушка долго и серьёзно болела, что ей уже нельзя было помочь…
– Нет! Вы все врёте! – крикнул я в ответ, выбежав на холодную улицу. Снаружи давно потемнело, в соседних домах еле-еле пробивался свет, а переулок освещала полная луна. Она казалась такой далёкой и одинокой. Я посмотрел на неё и вспомнил про монету. Мне захотелось выкинуть её, избавиться от неё, такой бессмысленной и ненужной. Всё равно от неё не было никакого толка. Но тут в темноте неба я будто услышал чей-то шёпот, умоляющий подождать и сохранить монету. Я почувствовал, как по всему телу пробежались мурашки. Съёжившись от холода, я нерешительно и с опаской снова посмотрел на монету, затем положил её обратно во внутренний карман. В этот момент доктор тронул меня за плечо. Я вздрогнул.
– Лилиан, мне, правда, очень жаль. Всё, что было в наших силах, мы сделали. Наверное, ты думаешь, что этого было недостаточно. И, возможно, ты прав. Но большего мы не могли. Пойми, некоторые вещи не изменить.
Он повторил матушкины слова, что только раздражало. Я стоял, слушая его, не шелохнувшись. Доктор Ричардсон с самого начала болезни помогал нам, подбадривал, всеми возможными ему способами пытался уменьшить ее страдания. Мы были благодарны ему. Но в тот момент я ненавидел его, ненавидел всё вокруг, совершенно всех, считая весь мир виновным в смерти моей матери. Я поднял свои глаза и взглянул ему в лицо. Оно выдавало нескрываемую грусть и скорбь. Я разглядел искреннее сострадание доктора и, не сумев сдержаться, разрыдался. Мистер Ричардсон обнял меня и тихонько погладил по спине.
После доктор помог мне пригласить священника, толстого старикашку с хитрым бегающим взглядом. Он забрал её, дав мне пару минут проститься, и в следующий раз мы смогли встретиться только во сне. Тогда я уже не плакал, честно. Но грусть, окутавшая меня, казалось, с ног до головы, сделала окружающий меня мир еще более серым, чем я его видел прежде. Потом был приют, затем другой, третий, и спустя пару лет скитаний по сиротским домам я очутился во Франции, в католическом приюте для мальчиков, для таких, как я, совершенно одиноких. Тогда мы были почти подростками, уже не дети, но и ещё и не взрослые.
Мой новый приют представлял собой серое каменное здание в несколько этажей, основательно заросшее мхом. На первом и втором ярусах находились классы, где нам преподавали грамматику и учили считать, там же размещалась столовая со столь скудной серой пищей полностью одинаковой консистенции – нечто несъедобного на завтрак, обед и ужин. На третьем и четвёртом этажах были спальни, большие залы с двухъярусными кроватями в два ряда. Моя кровать находилась в самом углу, возле большого окна со сломанным рычажком, из-за чего оно никогда не открывалось. Здесь было неплохо, правда. Особенно в сравнении с другими приютами, где я жил. Наши нянечки довольно терпимо относились к нам, почти не наказывали нас, за исключением тех случаев, когда кто-нибудь, по их мнению, не переходил все границы и не становился категорически неуправляемым. Такие вещи случались редко, но всегда заканчивались одинаково – все мы, почти 100 мальчишек, именно столько нас тогда содержалось, вставали в пижамах на колени и повторяли одну и ту же молитву о грехах и раскаянии.