Комиссарши часто учили меня «жисть знать». Впрок. Я узнала, как можно безопасно жить между ними. Самое большое удовольствие – раскрывать их козыри публично. Однажды в чудный летний день, в обеденный перерыв, две боевые подруги грели многочисленные складки на солнышке. Вырвавшись на небольшой передых, я тихонько млела у дам за спиной. По дорожке к офису летела яркой стрекозой наша сотрудница Муся. Сексапильная, харизматичная, хорошо одетая Муся, перед которой мужики сами собой в штабеля укладывались, приводила сотрудниц в состояние тихого осатанения. Они шпыняли её втихушку и открыто. «Вот, блядища, – прогудела, которая пошире и полысей, – мужик на работу, а она намазалась и на блядки!». Вторая одобрительно подпела. Муж у Муси был летчик, детей трое, дом образцовый, а шла она на работу, которую, впрочем, в силу творческой профессии, можно было отнести и к блядкам.
– Зин! А ты Мусе завидуешь?
Зина вздрогнула, не знала, что я за спиной стою.
– Чему? – презрительно покривилась блюстительница нравов пухлым лицом.
– Ну, что мужики её хотят, а тебя нет.
– Вот еще! У меня муж есть.
– А, значит, ты за неё переживаешь! Так она сейчас подойдет, ты скажи, мол, Муся, спать не могу, есть не могу, из-за того, что ты блядь.
Толстуха молча пыхтела.
– Не можешь? Хочешь, я скажу: «Муська, не блядуй! Зинка жить не может, болеет, так за тебя переживает!». Сейчас подойдет и скажу.
– С тебя станется.
– А с тебя нет. Я, родная, если еще раз услышу от тебя или еще от кого, прямо при всех и попрошу её от вашего имени. Я могу, ты знаешь.
– Да, уж!
– Ты меня поняла?
Гусеница боролась с собой. Молчала, только внутри кокона так все шевелилось, что того и гляди, бабочка вылупится. Не вылупилась. После повторного вопроса, тихо прошипела:
– Поняла.
– Вот и славно! Здравствуй, Муся! Девчонки тут толкуют, как ты шикарно выглядишь! – проговорила я под напряженным Зининым взглядом.
Гусеница, кстати, в свое время увела мужика из семьи, родила ему ребенка, окуклилась и перешла в разряд порядочных женщин. Была секретарем партийной организации в нашей конторе, морально устойчивым бойцом невидимого фронта.
Партийный придурок от культуры, кислоглазый неуч Иван Ильич очень возбуждал моих многочисленных подчиненных – лабухов (музыкантов). Образованные, творческие, некоторые даже талантливые, ребята, хоть и выросли вместе со мной в Стране Советов, но иммунитетом часто были слабоваты. Не всегда могли с присущим им юмором отнестись к дегенеративной цензуре Ильича. Иногда доходило до абсурда. Принимает Иван Ильич концертную программу, то бишь, решает, что подходит советскому зрителю, что нет.
– Плохо, все плохо, – оценивает он художественные достоинства программы.
– Массовости не хватает. Чудесный танец поставили, – обращается к хореографу, – но почему бы им не станцевать дуэт втроем, вчетвером?
Зал давится от смеха. Оратор ничего не замечает вокруг, увлеченный разбором полетов и значимостью своей роли.
– Монолог у актера какой-то упаднический, – удивляет он режиссера образованностью, – умирать собирается от несчастной любви. От любви не умирают, она должна гражданина на трудовой подвиг поднимать.
В массах тихая истерика.
– Или вот вы, – обращается он к руководителю джазового оркестра, – каких-то иностранных авторов исполняете. Неужели нельзя выбрать хорошую музыку наших, советских, композиторов? И зачем вы всю сцену пюпитрами загромоздили, перед каждым музыкантом пюпитра. Можно и одну на троих поставить. Уберите пюпитру.
В зале редкие всхлипывания. Руководитель оркестра – высокий, тощий, длинноволосый, похожий на Леннона, умнющий парень, талантливейший музыкант – сидит в первом ряду. Нога на ногу, покачивает носком узкой туфли, поправляет круглые очки и тихо, но внятно роняет: