– Устал? Что ты хочешь?

Павел Сергеевич отвечал:

– Что ты суетишься? Садись, посиди.

А на книжной полке лежала тарелка с утренней кашей.

Лика спрашивала, убирая тарелку:

– Ну что ты без меня будешь делать? Умрешь?

– Умру, – отвечал он шутливо, но смотрел на нее так, как будто всерьез и правда умрет.

Деревья на склоне натянулись стволами, как тетива лука. Лика споткнулась, но Дмитрий Константинович не подал ей руку. Так и шли. Каждый за себя, и она хотела только одного, чтобы зажгли свет, чтобы засветились окна, или хотя бы одно окно, но все вокруг заросло темнотой, как щетиной лицо. Мальчик следовал за ними послушно, но, когда вышли к спальным корпусам на гравийные дорожки, сделал легкое движение, как будто хотел вспорхнуть бабочкой и полететь; ухнул давно молчавший громкоговоритель, пролетел его вздох золотой совой, выкатывающей по очереди из-под мохнатого века блестящие шарики глаз, с переливающимся внутри смолянистым глянцевитым морем.

– Тихо, тихо, – сказала Лика Витальевна мальчику, но он и так молчал.

– Это Витя, мой приемный сын.

– А где его родители?

Дмитрий Константинович не ответил.

Они поднялись по мраморной лестнице на третий этаж. В обедневших комнатах ровными рядами стояли кровати, словно заключенные, голые, ржавые, без матрасов. От шагов поскрипывала ржавая кроватная сетка, будто кто-то невидимый ворочался и не мог заснуть. Тухлый запах крови и мха. Поседевшие хвойные иглы – везде на полу, на столах, на стульях.

– Здесь жили раненые? – спросил Витя.

– Жили.


– Расскажи, как было? – спросил Павел Сергеевич на следующий день после отъезда Дмитрия Константиновича, не глядя на нее.

– Как было?

– Как было.

И тогда она сказала, стараясь не смотреть ему в глаза:

– Если бы у нас были дети, мне было бы кого любить.

Он не простил до самой ее смерти в сорок втором. И после, даже после своей смерти, не простил.

Как было? Дмитрий Константинович часто звонил в редакцию из кабинета Павла Сергеевича, а после оставался беседовать. Они сидели напротив друг друга, оба в одинаковых сандалиях с перепончатыми пуговицами, детскими перекладинами. Павел Сергеевич уже лысый, пиджак натянут наволочкой на спину, словно набитую мукой, а Дмитрий Константинович – легкий, длинные ноги, руки, выстриженный затылок. Лика Витальевна хотела прикоснуться к его затылку губами, – так тихие волны касаются берега. И потом, когда смотрела на волны, видела его затылок.

Павел Сергеевич, уже отпив коньяка, благосклонно слушал начало романа, а потом, не выдержав, перебивал, предлагая партию в шахматы:

– Вот книги писать вы умеете, писатель на то, а шахматы?

Роман был об умирающем красноармейце. Тиф, госпиталь в Одессе, а ему снится детство, живые, умершие. Он немного заикался, Дмитрий Константинович, говорил медленно, и от этого каждая его фраза была блаженством, бережно поднимала и отпускала.

В первый раз тогда назвал ее Ликой:

– Такой роман будет, Лика, как лоскутное одеяло, или вот как вышитый подол рубахи черными и красными цветами, или как на рушнике петух, но тоже черный, красный. Два цвета, – рассказывал он ей потом.

– Три.

– Какой?

– Еще белый. Полотно.

Она дотронулась до его руки случайно, рука была еще горячая от солнца, и сказала: какая горячая рука. Он ничего не ответил. Она быстро убрала руку, словно спрятала в футляр. Заговорили о другом. Но он все понял, и она тоже. Был еще короткий его взгляд посреди разговора. Он посмотрел на нее, как будто прошептал что-то тайное, неразборчивое, но она расслышала и поняла.


На двери кабинета еще осталось: Ворович Павел Сергеевич. И внутри все осталось как было: казенная мебель из красного дерева, чайный сервиз из саксонского фарфора, квадратные стулья, кресла. Только лампу и диван, по прихоти Павла Сергеевича, привезли из их краснодарской квартиры. Лампа широкая, по подолу абажура – бахрома расплетенными узбекскими косичками. Один валик на диване оторвался. Инвалид без руки. Инвалидыш, так называл его Павел Сергеевич. И керосинка еще светила оставшимся светом, но бледно, как умирающая.