Академик Луппол, впоследствии посаженный, написал: “Чествование Пушкина – это чествование ленинско-сталинской национальной политики. Сталин и Сталинская конституция дали народу Пушкина”.
Национальной политики? Что он имел в виду? Что Пушкин был из арапов?
Мы с мамой идем по нашему Гоголевскому бульвару, и я громко читаю наизусть “На смерть поэта”, выученное с тетрадной обложки. Тетради выпущены к юбилею 37 года, но они до сих пор в ходу. Цвет этих обложек. Блекло, выцветше-зеленый, с бледной желтизной.
“Невольник чести” – что может быть лучше, возвышеннее этих слов?
Одно из первых – пушкинских – стихотворений, даже до “Лукоморья”, – это “Песнь о вещем Олеге”. И тоже с тетрадки. Очень рано – “Евгений Онегин”. Но пока только началом, вступлением и первой песнью. “Мой дядя самых честных правил”. В этом было что-то детское, вернее, для детей – в этом “мой дядя”. До слов “молодой повеса” все было очень близко – дядя, болезнь.
Вообще, стихотворная форма, стихосложение, рифмование, ритм – особый, неразговорный, – воспринимается ребенком с рождения как абсолютнейшая данность. Ребенок рождается со стихами – в стихах. И только потом, позже, стихи начинают удивлять его несовпадением с реальной речью, с реальной жизнью. И вот тут – распутье…
Вот еще одно соединение: Пушкин особенно материален для меня – в смерти. Конечно, в драме отношений с Гончаровой, в дуэли с Дантесом, но более всего, рельефнее – в смерти. И Сталин тоже – в последних этих его таинственных днях.
Одноклассник Володька со сморщенным, как яблочко печеное, старообразным и очень некрасивым лицом. 9 марта 53-го года мы с ним приперли к стене коридора какого-то несчастного пятиклассника, который позволил себе смеяться в такой день.
Отец специально приезжает к нам на Фурманова, потому что Витька собирается идти в Колонный зал.
– Я запрещаю тебе. Ты знаешь, что такое масса?
– Я на “Динамо” ездил.
– Я запрещаю!
Все дни, пока Сталин был выставлен в Колонном, я провел в квартире Тоидзе. С балкона над Пушкинской площадью мы смотрели на черные толпы внизу.
Мы учились вместе с первого класса, кажется, по четверый.
Сандрик Тоидзе, сын художника Ираклия Тоидзе, четырежды лауреата Сталинской премии, знаменитого военным плакатом “Родина-мать зовет!” и росписью стен в ресторане “Арагви”. В его доме, особенно когда они переехали с Гоголевского бульвара на Пушкинскую площадь – напротив кинотеатра “Центральный”, я провел часть моего детства.
Мать Сандрика – красавица Тамара Теодоровна; это ее лицо на плакате “Родина-мать”. Ее тетка, матрона из Санкт-Петербурга, тогда твердо называвшегося Ленинградом, – родственница Бенуа? – привозит какую-то фамильную люстру, раскрывавшуюся над столом диковинным образом при помощи противовеса с дробью в мешочке.
В доме Тоидзе культ Сандрика был посильнее, чем культ Сталина.
Там не было демонстрации богатства. Там была демонстрация другой жизни, другого существования, других возможностей. Не было чванства, нет. Хотя все-таки недаром Ираклию Моисеевичу были отданы для натурщиков китель Сталина и фуражка Берии, которые мы надевали для игры в войну. Нет, что-то было иное. И вместе с тем была какая-то тайна во всем.
Сталин? Бенуа? Берия?
Когда я оставался там ночевать, я, конечно, садился за стол вместе с Сандриком. С тех пор я ненавижу вкус сливок. От которых меня тогда – молча – тошнило, с непривычки.
Как-то раз я был у Сандрика (а я бывал там постоянно, даже оставался на два-три дня с разрешения мамы), и мне сказали, что Сандрик должен уехать. Мы вышли вместе во двор дома, и я увидел, как Сандрика увозит черный “ЗиМ”. В этой машине сидела Нина Теймуразовна, жена Берии. Она очень любила Сандрика. Он был красивый мальчик, добрый. И очень способный.