Осип Мандельштам
Запись 2013 года
Вдруг бессонной ночью – здесь, в Алматы – почему-то всплывает тот вечер в Араратской долине. Мы с Валькой Туром в командировке – он от журнала “Октябрь”, я от Союза кинематографистов, где мы все состоим в молодежном объединении под руководством Даниила Храбровицкого и Анатолия Гребнева.
Потом мы уже с Наташей Рязанцевой сами руководили этим объединением.
Да, сидим ночью недалеко от Октемберяна в каком-то маленьком духане – у радушного Нерсеса – при станции, пьем много дешевого вина и смеемся. Дует сильный ветер. Дверь распахивается, и видно, как деревья клонятся под ветром в одну сторону – черные кипарисы на черном диком небе.
Помню воздух и цвет вечера…
Если бы вспомнить все запахи, все звуки, все взгляды.
Чем занимается в Ереване мама? Она не имеет профессии. “Подрабатывает”. Печатает на машинке для театра ужасные пьесы местных авторов и роли из репертуара. У нее привезенный отцом, военным корреспондентом, “с войны”, большой канцелярский “Континенталь” с изображением западного города и фабрики – на металлической пластинке, закрывающей клавиатуру.
Молоденькая, беленькая Зоя, наша соседка по гостинице, жена подполковника Владимира Степановича, отправила меня вечером в ближнюю аптеку за минеральной водой. И я бегу назад по бульвару, отчаянно боясь темноты, прижимаю к груди зеленую бутылку “Арзни”, как пакет с “аллюром три креста”, и для смелости играю в Тимура. “Дочь командира в беде!” – “Жена командира в опасности!”
Прошло 65 лет, а я слышу, как бегу в темноте… В Армении…
Наброски из ненаписанного романа
Сашка очень любил это осеннее южное состояние – вроде бы увядания, на самом деле бесконечности, явленной в формах гораздо более изысканных и разнообразных в красках, чем в пору цветения, полноты и самодовольства природы.
Желтые и странно для москвича зеленые деревья бульвара, фонтанчики. Борис бьет Сашку ладонью по голове, потом бежит за ним и плачет. Он несильно, по-утреннему пьян. Сашке стыдно за него. Потом они шли куда-то днем, в театр, может быть, и он на лестнице, поставив ногу на ступеньку, завязывал шнурок, и Сашка увидел, что на нем нет носок. И ему стало уж совсем – мучительно – стыдно. И потом в театре, где Борис вел себя, как всегда, развязно и хмельно, он страдал и мечтал, чтобы никто не заметил его голые ноги.
Вспоминаю, что отчим Борис всегда возил с собой реквизит – складной шапокляк, раскрывающийся от удара о колено, шпагу с откидывающейся гардой, на которой был вензель “N”, принадлежавшей какому-то французскому офицеру наполеоновского времени, и совершенно бессмысленные твердые, вечно крахмальные пристегивающиеся манжеты, которые невозможно было пристегнуть.
Запах кочевья, подгоревшего аджапсандала, который мама неумело готовила на керогазе в углу нашего номера. Домашняя жизнь ей никогда не удавалась как постоянный уклад. Но она ее красила в дни праздников и гостей – в прямом смысле, в смысле милого персикового румянца – и возбуждала, но ненадолго. Остались выцветшие маленькие листочки с химическими расплывающимися расчетами и итогами трат.
Переписанные мамой на голубом почтовом листочке стихи песен Вертинского.
Видимо, Вертинский – в невероятной ереванской дали – первый открыл для меня ощущение лирики и чувства. А еще раньше мама пела мне на ночь “Желтого ангела”.
Разговоры о Вертинском – легенды. Бабушка видела его в Киеве в костюме Пьеро. “Вертинская” жизнь – как тоска по какой-то иной жизни, прошедшей, которая никогда уже больше не наступит. Но представляется как райская.