Поэтому Саше казалось, что раз никто никогда не может узнать его – даже несмотря на песни – то и он не может узнать другого. И может, вообще никто никого не может узнать. Может, между всеми эта стенка аквариума. И чтобы хоть как-то её преодолеть, Саша часто, смотря в человека, или думая о нём, поселял его в своей голове. Вёл с ним диалог, показывал ему свою жизнь из своих глаз, даже говорил за него и смотрел его глазами на себя. При этом Саша понимал, что это всё выдумки, никто о нём так много не думает, все больше одержимы собой, чем другими. Но Саша продолжал поселять других людей в себе.

Но про свой развод – Саша не знал, как спеть. Если петь про это напрямую, называть по имени, как человека – всё сразу распадается, становится до одури плоским. Как в полутьме, чтобы разглядеть деталь, надо смотреть чуть в сторону. Но если смотреть чуть в сторону и петь, скажем, не про развод, а про тусклый свет в прихожей, и горечь спазмалгона после ссоры, и гулкий подъезд, и то, как он сбежал в Индию от жены – не факт, что его поймут. Тем более, если спеть это бывшей жене, подумал Саша. Некоторых людей из головы не выселить, подумал Саша. Да и как спеть про это специально. Это должно прийти и спеться само. Как месячные, подумал Саша. Песни Саши были витиеваты и далеки от реальности, песни его были надуманные, надрывные. Он чувствовал это. Хотя было у него несколько удач, было несколько моментов, когда, казалось, он поймал. Но это были песни юности, были они сделаны по-старому, как делают русский рок, или бардовскую тоску, а так Саша не хотел.

Так вот, например, тур. Про что в нём спеть, чтобы другой понял – это тур?

Про плацкартные вагоны? Коричневые старые, синие новые? Про ржавую карусель поездов и вокзалов, на которую он запрыгивал который год? Жирные поручни? Духоту, запах носков, бич-пакетов, семечек, перегар, курево, курицу, огурцы, яйца, духоту. Вечную мякоть беруш в ухе, шапку, стянутую на лицо. Короткие полки, где задевали за ноги. Так себе песня.

Про безрадостные, словно скопированные и вставленные поля? Одинаковые столбы, с взлетающе-падающим проводом? Так уже пели.

Про ночную дорогу и разорванный сон? Как поезд трогается рывком, разгоняется, тормозит, стоит часами на безымянном полустанке, фонарь слепит в окно? Путейщики остервенело стучат по колёсам, тут, там. А проводница ломает лёд в туалете, льёт кручёную струю из грелки, отводит деловитое лицо от пара?

Конечно, он мог спеть про них. С украинским говором, уральским говором, волжским говором. Лет сорок пять, усталое лицо, хвостик бледно-рыжих волос. Задорный голос, тоскливый, добрый взгляд. Просьба купить лотерею, не бросать бумагу в редких биотуалетах. Тысячи усталых женщин неслись с ним от города к городу.

И, естественно, он не мог спеть про вонь аммиака или жёлтые подтёки под ободком. Или отсутствие бумаги – ну что это будет за песня? Дорожный блюз про туалеты? Про сальный железный сосок в кране? Про издевательскую надпись на зеркале «Возможно, на тебя смотрит миллионер»? Саша, конечно, бард, но не настолько.

Он лежал, как всегда, не мог уснуть, смотрел в потолок, проваливался в сон и понимал, что не может про это спеть.

Положения выключателей путались друг в друге, сменялись квартиры, но оставался неизменным отпечаток – слева, и иногда спросонья он слышал её дыхание, ровное, родное дыхание жены, которое медленно оборачивалось в ложь кондиционера, шум поезда, храп попутчика. Поэтому, наверное, он почти не спел новых песен: ни «Прощение», ни «Монаха», ни «Рикшу», ни «Обезьян Хампи», ни «Она». Они были написаны в Индии и Непале. Там, куда он сбежал от неё. Стыдно петь такое.