Или он предчувствует, пророческой интуицией поэта, что пожар и уничтожение будут повторяться, что каким-то странным образом они становятся неотъемлемой судьбой имения, будто в самом имении что-то есть – дремлет некий рок, всегда готовый проснуться?..

Ведь нет сейчас имения. Вновь сгорело. Разграбили, а потом сожгли в 1921 году, все подчистую, включая «пушкинскую комнату», которую почти сто лет хранили неизменной в том виде, какой была, когда Пушкин в ней ночевал, до последней мелочи. Единственно, что уцелело – сосна, которую вроде бы Пушкин посадил, она в стороне от дома, ее пожар не задел. Какую-то лютую революционную злобу на этом имении вдруг сорвали, хотя и гражданская война уж позади была? Или просто – заметали следы грабежа, потому что 1921 год – далеко не 1918, под крутую расправу можно было попасть за расхищение народной уже собственности? Впрочем, да, как раз в том же 1921 году разграбили и сожгли имение Блока знаменитое Шахматово, и Блок сообщал «мертвым голосом»: «Сожгли мою библиотеку». Но там хоть какие-то зацепки сохранились, чтобы в итоге восстановили дом и создали музей. А от барского дома в Языково остался лишь прямоугольник крепкого кирпичного фундамента, на котором еще до войны поселковый совет постановил устроить местную танцплощадку, и многие десятилетия сотрясалась там земля по выходным. Можно представить, что там творилось. Лишь с начала нынешнего века большими усилиями усадьбу в какой-то порядок приводят. Бог даст, и настоящий музей будет.

Городскому – симбирскому – особняку Языковых повезло чуть больше. Уцелел. Но доля и ему выпала тяжкая. Перед революцией – гостиничные номера не самого высокого пошиба, из тех провинциальных гостиниц-«клоповников», которые так любил описывать Чехов. А уж после революции… Сперва в нем разместилось местное управление ВЧК-ГПУ. Через сколько-то лет, когда оно уже было Ульяновским управлением НКВД, получили чекисты здание поосновательней. И устроили в особняке детский дом для глухонемых детей. Потом еще несколько поворотов судьбы особняк пережил, и лишь не так давно (по меркам истории) удалось все-таки добиться, чтобы он соответствовал своему прямому предназначению: теперь в нем очень славный музей Языкова.

Да, лучше не задумываться над превратностями времен…

Но и не представлять невозможно, какие тени витали над оголтелой танцплощадкой, вызывая приступ внезапного ужаса и желания бежать опрометью прочь даже у тех, кто уже основательно заглушил сознание приснопамятным портвейном «три семерки» – и очень может быть, тень Блока их там сопровождала, а тень Языкова, наоборот, разделяла с Блоками и Менделеевым скорбь над развалинами Шахматова?

Нет, хватит, хватит!.. На чем мы там прервались?

Языков чуть не с пеленок внимает рассуждениям отца о том, что поэзия – высший род человеческой деятельности из всех возможных, видит, как трепетно отец открывает каждый новый номер столичных литературных журналов и альманахов, на которые подписан – и трудно сказать, естественным образом просыпается в нем поэтический дар или он, как свойственно маленьким детям, сперва подсознательно внушает себе, чтобы порадовать отца, что чувствует, как в нем просыпается желание рифмовать и что он должен быть только поэтом, а все другое будет изменой призванию? Не все ли равно, в чем первопричина, если результат блестящ? Он очень рано начинает свою погоню за рифмами. Чтобы в неполные шестнадцать лет выступить в весьма уважаемом издании состоявшимся поэтом, писать он должен был начать очень рано, едва грамоту освоил.

А воспитанный сызмальства на преклонении перед Державиным, – «наш, волжский мурза, потому и величайший из величайших!», – Николай Языков с самой первой пробы пера оглядывается на него. И державинская закваска останется у него на всю жизнь. Очень точно державинскую генетику Языкова уловил Мандельштам, обращавшийся к Державину в «Стихах о русской поэзии»: