И я все радовался, а потом – вдруг как то и заскучал, так, что даже и тревожно стало. Да что ж они все, думаю, про мастерство да про мастерство…
Допустим, например, что в силу российского стечения обстоятельств под глухим запретом оказался не кто иной, как Федор Михайлович Достоевский (благо, некоторое время судьба классика в СССР действительно висела на волоске). Затем, в силу обратного российского же стечения обстоятельств, классик вновь торжественно явился взорам читателей. Первое знакомство с «Бесами» или «Братьями Карамазовыми». Восторг и трепет. Естественный интерес к критике и литературоведческим статьям на эту тему. Недостатка ни в критических откликах, ни даже в серьезных, «наукообразных» работах – нет. Их много. И все – о формально-поэтических достоинствах Достоевского-художника. О необыкновенных метафорах (ряд примеров), о тонкости речевых характеристик (ряд примеров), о репертуаре цветовых эпитетов (ряд примеров)… И спорить вроде здесь не с чем, – а все равно будет некое недоумение, даже – обида: ведь при всем уважении к формально-поэтическим достоинствам произведений Федора Михайловича читаем мы их в первую голову не за тем, чтобы оценить красоту слога. Великий мастер слова Достоевский, но ведь не только мастер, но – пророк, несущий людям «великую мысль»… И ради этой «великой мысли» он сам готов был отдать все языковые красоты: «…пусть нелепо, пусть смешно… Но пусть не умрет великая мысль!..»
Так ведь и Гумилев говорил о какой-то «мысли великой». Так прямо и писал:
Может – ошибался, конечно… Однако повод для разговора о чем-то большем, нежели формальное мастерство, у читателя его произведений имеется, тем паче что панегирики «великому мастеру стиха» оборачиваются вдруг неожиданным заключением: именно потому, что все силы дарования Гумилева были брошены сюда, в сферу работы над словом, он больше ничем и не интересовался. Гумилев вдруг превращается даже не в адепта «искусства для искусства», а в «стихотворца ради стихотворчества», в фанатика поэтической формы, глухого к прочему содержанию. У разных авторов эта сентенция, в общем, весьма напоминающая известную речь, начатую за здравие, а завершенную за упокой, облекается в разнообразные формы. Так, Н.А. Оцуп рисует романтическую параллель: «Было что-то вызывающее и героическое в подчеркнутом пренебрежении Гумилева к тому, что происходило за окном (т. е. к историческим катаклизмам 1917–1921 гг. – Ю. З.).
– Не смей трогать моих чертежей! – крикнул Архимед воину, занесшему над ним меч.
Гумилев мог бы сказать то же красноармейцу, пришедшему его арестовывать» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 201). Это впечатляет, хотя, если учитывать, что тот же Оцуп написал целую книгу, посвященную анализу именно идейно-философской позиции Гумилева (см.: Оцуп Н.А. Николай Гумилев. Жизнь и творчество. СПб., 1995), кажется несколько нелогичным. В подобном же духе (и также, заметим, несколько противореча своим же предшествующим статьям) оценивал роль Гумилева в истории русской поэзии начала века и В.Я. Брюсов в 1922 году: «…Акмеизм… – большое мастерство. Но все-таки та экзотика, та археология, тот изысканный эстетизм, которыми пронизаны щегольские стихи Гумилева – все это стадии, уже пройденные нашей поэзией. В его стихах – чувство утонченника, который предпочитает отворачиваться от современности, слишком для него грубой. Читая Гумилева словно любуешься искусной подделкой под какой-нибудь старинный классический образец» (Брюсов В.Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Брюсов В.Я. Среди стихов: 1894–1924: Манифесты, статьи, рецензии. М., 1990. С. 588). А в наши дни С.И. Чупринин в статье, призванной и по жанру, и, как это чувствуется, по желанию самого автора возвысить Николая Степановича в глазах читателей-неофитов, вдруг, сам того не желая, разделывает Гумилева «под орех» – похлеще, чем памятные годы запрета. Печальные вещи сообщает С.И. Чупринин о своем герое: «Он чужаком пришел в этот мир. Но он – так, во всяком случае, кажется – еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с "толпою", ее интересами, нуждами, идеалами, и с "пошлой" по его оценке реальностью – вне зависимости от того, шла ли речь о предреволюционной рутине или о послереволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицание ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость и спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная яркость и многоцветие поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью» (