– Я тогда был студентом, – ответил я.

– Значит, помните, – кивнула она, – чего только не было в те годы. Чего только не было… От шедевров до полной ерунды, от подлинников до подделок… Для человека моей профессии Виллидж тех лет был настоящим кладом. Надо было только уметь видеть – там можно было встретить потрясающих личностей и мощные новаторские произведения, каких не бывало в другие времена и в других местах. Что и говорить, многие из закупленных мною тогда работ стоят сейчас целые состояния. Если бы я могла отложить несколько картин для себя, была бы сейчас весьма обеспеченной дамой, но в то время у меня совсем не было денег… Жаль.

Повернув лежащие на коленях руки ладонями вверх, она с улыбкой продолжила:

– За все время я лишь однажды сделала исключение, купила единственную картину. Она называлась «Мужчина в такси». Увы, с художественной точки зрения работа ничего собой не представляла – она не отличалась любопытными художественными приемами, сквозь неумелые мазки новичка в ней не проступали зачатки таланта. Имя автора, чехословацкого эмигранта, кануло в безвестности. Цена, соответственно, была невысокой… Странно, не правда ли? Картины, найденные для других, растут в цене, а единственная работа, купленная для себя, оказалась бесценком… Видно, не повезло.

Я кивнул, ожидая продолжения рассказа.

– В гостях у того художника я оказалась в один из сентябрьских дней тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. В Нью-Йорке только что прошел дождь, и город напоминал запеченное в закрытой посуде блюдо. Как звали художника, я не помню. Вы же знаете эти восточноевропейские имена – их невозможно запомнить, если только они не переиначены на американский манер. С художником меня познакомил мой сосед немец, студент художественного университета. Однажды он постучался в мою дверь со словами:

– Послушай, Тосико, мой друг-художник очень стеснен в средствах. Может, зайдешь к нему как-нибудь, хоть завтра, посмотришь его работы?

– О’кей, – ответила я. – А он талантлив?

– Вряд ли, – сказал он, – но парень хороший.

И мы отправились в гости к чеху. Для Виллидж того времени была характерна… как бы это сказать… некая взаимовыручка, что ли.

В удивительно грязной квартире чех показал нам около двадцати своих работ. Чеху было двадцать семь лет, и он эмигрировал с родины всего три года назад, перебежав границу. Прожил год в Вене, затем перебрался в Нью-Йорк. В Праге у него остались жена и маленькая дочь. Днем он рисовал дома, а по вечерам подрабатывал в турецком ресторане неподалеку. «В Чехии нет свободы самовыражения», – говорил он, хотя, думаю, на самом деле его главная проблема была кое в чем другом – немец был прав, говоря, что он бездарен.

Оставался бы ты лучше в Праге, мысленно проворчала я.

С технической точки зрения картинам чеха нельзя было дать однозначную оценку – одни цветовые решения приводили зрителя в ужас, другие приемы были весьма удачны. Но не более того. На взгляд профессионала, его работы были статичными. В них не было того, что принято называть «расширением сознания». При этом они вовсе не являлись художественным «тупиком». Просто автор достиг своего потолка. That’s all – вот и все.

Они переглянулись с немцем – в его взгляде она прочла ту же мысль. Das ist alles – вот и все. С беспокойством чех следил за каждым ее движением.

Уже попрощавшись и стоя у порога, она неожиданно заметила еще одну картину. Это было горизонтальное полотно размером с двадцатидюймовый экран телевизора. В отличие от других работ в ней чувствовалось дыхание. Не выдающееся, нет. Совсем незначительное. Готовое вот-вот ускользнуть. И все же пусть слабое, но дыхание определенно чувствовалось. Она попросила чеха убрать остальные работы, расположила картину на освободившемся белом пространстве стены и внимательно вгляделась в нее.