.

Итак, перед наукой о Достоевском стоит насущная задача: интерпретировать текст «Дневника». Но дело в том, что извлечённый из реального исторического контекста «Дневник» утрачивает свои родовые черты. Поэтому не плодотворнее ли попытаться осознать «Дневник» внутри его исторической эпохи?

Глава 2

«Интереснейшее лицо…»

Внешняя история «Дневника писателя»

Исторические предпосылки

В середине 1870-х гг. значительная часть русской интеллигенции настроена далеко не столь пессимистично, как десятилетие спустя. Пик общественного подъёма ещё не пройден: самые решительные схватки придутся на конец 25-летнего царствования Александра II. Вторая революционная ситуация[32] ещё не сложилась.

Время появления «Дневника» можно считать как бы переходным внутри самой переходной эпохи. Полной неудачей закончилось недавнее «хождение в народ». Два года оставалось до выстрела Веры Засулич и наступления полосы народовольческого террора.

Чаша весов колебалась: революция и реакция (в смысле неприятия первой) противостояли друг другу, ещё не исчерпав всех сокрытых до срока сил. Процесс, начавшийся в 1860-х гг., не был завершён. Достоевский склонен был принимать высшую точку этого процесса – 1861 г. – за точку отправную. В освобождении крестьян «сверху» автор «Дневника» усматривал многозначительный и прогностически важный исторический прецедент. Как и другие «почвенники», он полагал, что у самодержавия велик запас внутренних реформаторских потенций. Парадокс заключался в том, что программу радикальных исторических преобразований Достоевский формулировал в рамках принципиально безреволюционного сознания. Более того, он готов был вдохнуть эту программу в готовые исторические институты, «передоверить» её самодержавному государству и православной церкви. Но в таком случае эти последние должны были бы коренным образом изменить свою собственную историческую природу.

Являлись ли подобные представления исключительной особенностью Достоевского или же они могли возникнуть в силу объективных черт, присущих русскому общественному сознанию?

Думается, что было бы правильным предположить последнее. В 1870-х гг. самодержавие ещё не успело с такой откровенностью, как оно это сделало позднее, продемонстрировать свою неспособность к социальному и историческому прогрессу. У большинства интеллигентов (не говоря уже о народных массах) монархическое мироощущение ещё не изжито реальным историческим опытом.

«Образованное общество» жаждет перемен, но, по возможности, совершающихся спокойным, законодательным путем – при инициативе «сверху». Правительство, осуществившее отмену крепостного права, судебную, земскую, городскую и военную реформы, не утратило ещё известного кредита доверия.

Будущее было туманно, неопределённо, но – открыто. Каждый был волен вкладывать в «ближайшее предстоящее» свой собственный смысл. Накануне и во время русско-турецкой войны 1877–1878 гг., объективно направленной против одной из жесточайших форм азиатского деспотизма, трудно было предвидеть, как развернутся последующие события, не ударят ли они в конечном счёте и по «внутренним туркам». Не случайно глобальная этико-историческая концепция «Дневника писателя» теснейшим образом связана именно с текущими политическими событиями, которые осмысливаются Достоевским как поворотный пункт русской истории и многообещающее начало окончательного мирового исхода. (Об этом см. гл. 7-ю «Что же есть истина?».)

Вторая половина 1870-х гг. несла с собой признаки нового общественного подъёма. Но было неясно, какие формы примет этот подъём и куда пойдёт страна в ближайшие годы. И либералы, и консерваторы, и деятели, мечтавшие о созыве Земского собора (такие как Иван Аксаков), еще могли полагать, что в конечном счёте именно их упования соответствуют высшим интересам правительственной власти.